Спаси и сохрани - Григорий Сергеевич Павленко
Там, где разделили, — вот это. Тела над площадью. Разбитая синагога. Содранные вывески. Мальчишка с тетрадкой, который решает, кого впустить в церковь, а кого нет.
Каждое разделение — дверь. Каждый циркуляр «только православные» — щель, через которую ползёт.
А началось — не с указа. Раньше. Четыре года народы резали друг друга — немцы русских, русские немцев, французы, турки, все — всех. Сколько погибло? Сколько душ загублено? И от этого — началось. Может — от этого. Может, небо стало серым не случайно, и то, что хлынуло, хлынуло туда, где резали дольше всего. А потом мы продолжили. Внутри. Свои от чужих, православные от прочих, верующие от неверующих. Распутин видел: в церкви побежали не к Богу — от страха. Страх требовал виноватых, списков, порядка. Церковь дала — потому что умела. Он позволил — потому что работало. И то, от чего бежали, вошло не через фронт. Через тыл. Через циркуляры и справки и слово мелом на ставне.
И в затылке — когда стало легче? Зубы — когда перестали ныть? Не заметил. Мысль шла — ровная, дневниковая, факт за фактом, как пишешь в тетрадь: число, погода, что подписал, — и где-то между мостом и муллой тяжесть просела, как вода уходит из ванны: не видно, но уровень ниже.
Николай сидел на полу, на битом стекле, в шинели, с лошадкой в руке, и мысль дошла до конца.
Открыть мечети. Открыть синагоги. Отменить перераспределение. Остановить церковные суды. Не потому что добрый. Не потому что справедливый. Потому что мулла работает. Потому что мост держит. Потому что эти двенадцать — русские и нерусские, с крестами и без крестов — висят одинаково, и тому, что их подняло, нет дела до веры.
Не план. Направление. Первый шаг — а за ним Феофан, Синод, Александра, генералы. Машина, которую сам построил. Которая не послушается. Но шаг — ясный.
Лошадка в руке. Холодное дерево, затёртые бока, сломанное ухо. Кто-то вырезал её ножом — вечерами, при лампе, стружка на пол, — для ребёнка, который рисовал солнце на стене.
Встал.
Колени хрустнули — когда опустился на них, не помнил. Стекло впилось в шинель, оставило мелкие следы на ткани. Лошадку положил на матрас, рядом с тем местом, где стояла кровать. Туда, где ребёнок мог бы найти.
Вышел на улицу. Свет не изменился — тот же ровный, без направления, без тени. Сколько просидел внутри — не знал. Может, минуту. Может, час. Папиросы в кармане, но не закурил.
На площади — тела. Те же, в тех же позах, на той же высоте. Старик над колодцем. Мужчина над забором. Женщина — руки раскинуты, как будто обнимала.
Мальчик у церковного двора.
Николай шёл через площадь и смотрел вверх. Не отворачивался — смотрел, как смотрят на то, что обязан видеть: прямо, открыто, не щурясь. Лицо то же — бледное, прямое. Руки в перчатках вдоль тела. Крест на груди — холодный. Не ледяной, как час назад. Холодный.
Мальчик — тот, что у церковного двора, ниже других, — дёрнулся.
Николай остановился. Стоял — не дышал, не моргал. Смотрел.
Висел неподвижно. Руки раскинуты. Горки на ладонях — белые, ровные. Ничего не шевелилось. Ветра не было. Не было и до того.
Показалось.
Пошёл дальше. К краю площади, к улице, по которой пришёл. Снег под сапогами — тот же скрип, глухой, ватный, единственный звук в городке. Мордвинов стоял там же, у стены. Лицо землистое, руки в карманах, плечи подняты к ушам. Увидел Николая — выпрямился, шагнул навстречу, рот открыл.
Николай покачал головой. Не сейчас.
Шли обратно молча. По улице, мимо провалов, мимо целых домов с заколоченными ставнями, мимо мезузы на косяке, мимо занавески, которая не шевелилась. Давление — то, от которого ныли зубы и мутнело в голове, — стояло вокруг, в воздухе, в стенах, в снегу, но Николай шёл через него, как шёл по дышащему мосту под Болградом: не потому что не страшно, а потому что надо.
У околицы — автомобиль. Кегресс за рулём, в той же позе, руки на руле. Мотор молчал. Кегресс смотрел на Николая — коротко, оценивающе, как смотрят на человека, который вышел оттуда, откуда не выходят. Завёл мотор.
Сели. Двери хлопнули. Автомобиль тронулся, развернулся на поле, выехал на просёлок. Берёзы сомкнулись над дорогой, потом разошлись. Поле, тракт, колея.
Мордвинов молчал. Николай молчал. Кегресс вёл ровно, по колее, не оборачиваясь.
Через десять вёрст Николай достал дневник — маленький, в кожаном переплёте, с карандашом на петельке. Открыл. Карандаш в руку. Перчатку снял — правую, одну.
Рука не дрожала.
«18 января. Ездил в Белыничи. Видел. Надо менять.»
Последних двух слов раньше не писал. Закрыл. Убрал.
Глава 21. Наступаем
Глава 21. Наступаем
Январь 1917 года. За ничейной полосой.
Никто не двигался.
Десять человек на просеке, в тишине. Пахло железом — парным, густым, как на бойне, — и под железом, тоньше, глубже, тот земляной, подвальный, от которого хотелось не дышать. Холод стоял неподвижный, январский, без ветра. Каждый выдох шёл паром. Пар не рассеивался — висел в воздухе, как висело всё в этом лесу. Снег под ногами в крови — утоптанный, дымился на морозе. На снегу — тёмное, подёргивающееся. Сколько — не сосчитать: взгляд цеплялся за одно, срывался, находил другое, и то не держалось. Даже мёртвые — не давались глазу. Оседали. К утру будет грязь, а к полудню — ничего.
Корнилов — на ногах. Наган в правой — пустой, тёплый от ладони. Обрывок сальниковского ремня — в левой. Грудь горела: ожог, контур креста, от перекладины до перекладины. Каждый вдох — по клейму, ткань рубахи прилипла к обожжённой коже.
Смотрел на своих.
Громов — в пяти шагах. Тоже на ногах. В крови до локтей — не его, чужая. Минуту назад — или час, или сутки, время рассыпалось — лежал у ствола, шея набок, нога не так. Мёртвый. Сейчас — здесь. Бровь, которую рассекли, — гладкая, без шрама. Руки, которыми рубил штыком, — без единой раны. Смотрел на свои ладони. Переворачивал — тыльной стороной, ладонью, тыльной.
Сальников. Ремень на плече — на месте. Обрывок того же ремня — в