Спаси и сохрани - Григорий Сергеевич Павленко
Сейчас перечитал. Медленно, от первой строки до последней.
«...давление на участке муллы — ниже. Температура стен выше на ощупь. Градиент: 10 шагов от тёплого к холодному. Эффект аналогичен участку полкового священника...»
Аналогичен. Не православная молитва. Не церковная. Татарин на коврике с чётками — и то же самое.
Положил рапорт на стол. Не убрал в ящик — положил на стол, рядом с папкой, лицом вверх.
Вспомнил другое. Мост под Болградом, дышащий настил, пар из щелей. Трое шли: он сам, Мордвинов в штабных ботинках, Демьянов с винтовкой на плече. Никто не молился. Мордвинов шёл, потому что при императоре — два года, не обсуждается. Демьянов — против приказа, потому что «не могу вас одних». И он сам — потому что если император не едет туда, где хуже всего, то он подпись на бумаге, а не царь.
Мост держал. Трое прошли — и мост держал. Без священника, без иконы, без циркуляра Синода.
Николай сидел в полутьме и смотрел на рапорт.
Мулла. Демьянов. Мордвинов босиком по грязи. Распутин, который не священник и не монах. Точки, которые не ложились в систему Феофана. Точки, которые ложились — в другую.
Не додумал. Но и не убрал рапорт в ящик.
Давление за порогом не ушло с Феофаном. Придвинулось.
Закурил. Папироса — сколько за день, не считал. Дым шёл в полутьму, к потолку, и кабинет был холоднее, чем утром, и крест на шее — прохладный, и руки не дрожали, но только потому, что были заняты: папироса, спичка, пепельница. Если бы лежали на столе — может быть.
За окном — темно. Снег. Фонарь во дворе качался от ветра, и тень от столба двигалась по потолку, и это было — нормально, зимнее, обыкновенное. Не то. Николай смотрел на тень и ждал — сам не знал чего.
Из-за стены — шаги. Тяжёлые, неровные, от пятки.
И с ними — то, от чего давление отступило на полшага. Не ушло. Но отступило.
Не позвал. Распутин пришёл сам.
Глава 19. За проволоку
Глава 19. За проволоку
Январь 1917 года. Юго-Западный фронт.
Добровольцев нашлось девять.
Корнилов отбирал в блиндаже, при свече, одного за другим — как в ноябре, когда посылал Ефимова, Сальникова, Дьякова — того, от которого осталась голова в пирамидке. Фамилия, срок службы, ранения. Кошмары — какие, как часто. Крест носишь? Покажи. Спишь? Два часа подряд — годен. Четыре — роскошь. Ни одного — не годен, хоть трижды доброволец.
Панина отсеял: шестые сутки без сна, смотрел мимо, в стенку, и на вопрос «фамилия» ответил не сразу — пожевал воздух, как жуют хлебную корку, которой нет. Дорохова — тоже: руки ходили мелкой дрожью, и не от холода, от того внутреннего, которое не лечится ни махоркой, ни спиртом. Лисенкова — третьим: годен, кадровый, стрелок, но двое детей и жена в Туле, и когда Корнилов сказал «нет» — Лисенков выдохнул с таким облегчением, что стыдно стало обоим. Корнилов кивнул. Лисенков ушёл, и шаги по настилу были быстрые — торопился, пока не передумали.
Девять.
Громов — первым. Вошёл, козырнул, сел на ящик, достал папиросу — не закуренную, держал в пальцах.
— Разрешите, ваше превосходительство.
— Разрешаю.
— Вот и ладно. — Папиросу убрал за ухо. Посмотрел на свечу, на карту, на тетрадку с сорока семью. — Там, за немцами, — что ищем?
— Откуда идут. Куда наши девались. Хоть что-то.
Громов помолчал. Потёр подбородок — щетина скребла по пальцам, не брился третий день.
— Смертников набираем, значит. — Не вопрос — констатация. — Ну, знакомо, знакомо. Дурное дело не хитрое. — Посмотрел на Корнилова. — А вы-то сами вернуться планируете, ваше превосходительство?
— Ефимов вернулся.
— Ефимов повесился.
Тишина. Свеча потрескивала.
— Возьмите запасные портянки, фельдфебель. Ноги беречь.
Громов встал. У двери обернулся.
— Портянки-то возьму. А вот голову — не обещаю. — Ухмыльнулся, одним углом рта. У двери добавил, не оборачиваясь: — Если повеситесь — я на вас докладную напишу.
Подкованные шаги стихли за поворотом.
Сальников — сам пришёл. Не вызывали, не записывали — стоял у блиндажа, когда Корнилов вышел покурить. Лицо другое, чем в ноябре: старше, суше, скулы обтянуты, кожа на висках сероватая, как бумага, которую мяли и расправили. Глаза — запали, но ровные. Руки — ровные. Это Корнилов проверил первым.
— Дорогу помнишь?
— До второй линии, ваше превосходительство. Дальше не ходили.
— Дальше пойдём.
Сальников кивнул. Не дрогнул, не сглотнул. Постоял ещё секунду. Не добавил ничего. Козырнул, ушёл.
Корнилов смотрел ему в спину — в шинель, перетянутую ремнём, в затылок, стриженный коротко, по-солдатски. Этот в ноябре ударил Ефимова по лицу, когда тот не мог отвести глаз от символов на мёртвых головах. Выбил — кулаком, наотмашь, без приказа. Ефимов моргнул, очнулся, пошёл. Повесился на следующий день. А Сальников стоит. Два месяца — стоит. И пришёл снова.
Василий. Корнилов не звал — Василий пришёл сам, с чайником, как приходил каждый вечер. Поставил чайник на ящик. Сел на ведро — своё, мятое, то самое. Налил чай — себе и Корнилову, не спрашивая. Смородиновый лист, горчинка, кипяток.
— Батюшка, нет.
Василий поднял глаза от кружки.
— Вы нужны полку. — Корнилов говорил тихо, как говорил, когда решение принято. — Без вас на позиции — Зиновий. Один. Наташа подаёт вам отвар три раза в день, я знаю. Руки дрожат. Голос сожжён.
Голос — шёпот, сиплый, с хрустом на каждом слоге, как ломается сухая ветка. Два месяца непрерывной молитвы сожгли связки. Василий отпил чай, поставил кружку — мятую, с вмятиной от бабки Агафьи. Помолчал.
— Ваше превосходительство. — Тихо, спокойно, тем же шёпотом. — Вы — командир корпуса. Двадцать вёрст фронта, двенадцать тысяч человек. И вы сами идёте голову класть. — Посмотрел на Корнилова — прямо, без укора, без просьбы. — Чем я хуже?
Корнилов не нашёл, что ответить. Пил чай. Смородиновый лист, горчинка.
— А Зиновий справится, — Василий сказал. Кружку поставил на ящик, обеими руками, чтобы не расплескать — руки дрожали. Мелко,