Спаси и сохрани - Григорий Сергеевич Павленко
Распутин слушал. Не перебивал, не кивал. Когда Николай замолчал — помолчал ещё. Потом сказал, тихо, раздельно:
— Это не война, государь.
Николай поднял глаза.
— Война — это когда за деревню, за мост, за версту земли. Когда немец придёт и баб в полон уведёт, а мужиков — в яму. Это — война. А Зверь пришёл не за землёй. Зверю земля ваша не нужна. — Постучал пальцем по колену, медленно, тяжело. — Зверь за душами пришёл. За вот этим. — Ткнул себя в грудь. — А на душу, государь, приказом не наступишь. Её не мобилизуешь. Она — или есть, или нету. И если вместо души — страх, да циркуляр, да батюшка, который мне в сыновья годится, — то Зверю и делать ничего не надо. Он уже внутри.
Помолчали. Долго. Распутин не торопил — сидел, ждал, руки на коленях. Молчание человека, который рядом.
— Григорий Ефимович, — Николай сказал, и голос был тише обычного, — что мне делать?
Распутин не сразу ответил. Встал — тяжело, стул качнулся. Подошёл к столу. Положил ладонь на стопку бумаг — тех, утренних, нечитанных. Большая, красная, с въевшейся землёй под ногтями, — рука, которая пахала и колола и месила и крестила. И плечи Николая опустились — сами, на полвершка, — как будто кто-то снял с них что-то, чего он не замечал, пока несли.
— Вот что, государь, — сказал Распутин. Тихо, раздельно, каждое слово — как ставят ногу на лёд, проверяя, выдержит ли. — Вера — она простая. Вот как этот чай. — Кивнул на стакан. — Руки греет.
Убрал ладонь с бумаг. Сел на край стола — скрипнуло, но выдержало. Сидел, свесив ноги, — большой мужик на казённом столе императора.
— А что батюшки ваши построили — холодное. Бумага, печати, суды. Кто кому молиться, кто кому не молиться, кого жечь, кого не жечь. — Загибал пальцы — по одному, медленно. — И от бумаги, государь, тварь не бежит. От печати — не бежит. От суда церковного — не бежит. Тварь бежит от вот этого. — Коснулся груди. Там, где крест. — От живого. А живое — оно не в бумаге. Живое — оно вот тут, между людьми, когда один другому руку подаёт, и не по приказу, а потому что — надо.
Руки на подлокотниках — расслабились, разжались. Слова Распутина ложились медленно, по одному, как камни в фундамент, и между ними — паузы, в которых тикали часы и шёл снег, и каждая пауза была не пустой, а — тёплой.
Мысль — та, которую не думал до конца, которую начинал и обрывал, и пил чай, и гладил усы, и погода ясная, и не надо думать, — стояла перед ним. Ясная. Простая, как распутинское «хорошо». Церковь, которую он поставил щитом, стала — другим. Каждый указ — правильный. Каждый шаг — логичный. И вместе — мальчик на витебской станции, который ложку не держит, и молодой батюшка рядом, от которого пусто, и фронт, который держится не благодаря системе, а вопреки ей — на старых священниках, которые горят, и на солдатах, которые стоят, потому что стоять надо.
Не додумал. Мысль стояла на пороге — и не входила. Может, не время. Может, никогда.
— А Зверь? — сказал вслух. Распутинское слово — не феофановское «враг», не генеральское «противник». Зверь. Из Откровения, по-мужицки, напрямую. — Зверь ведь не уйдёт, Григорий Ефимович. Если мы ослабим церковь — чем держать?
Распутин посмотрел на него. Долго. Потом — кивнул, медленно, как кивал утром на «шесть часов».
— Зверь — Он не про церковь, государь. — Голос тише, глуше, — как из-под земли, как из того места, откуда Распутин говорил, когда говорил правду. — Зверь — Он про нас. Про то, что мы впустили. В себя. Когда человек человека жжёт с иконой в руке — мы Ему дверь открыли. Сами.
Посмотрел на свои руки — крупные, тёмные от работы. Взгляд расфокусировался — ушёл куда-то за стены, за снег, за серое, в то место, откуда Распутин приносил слова, которых не было в книгах.
— Холодно в церквах стало, государь, — сказал. Тихо, почти себе. — Вот что я сказать-то забыл. Холодно.
Тишина.
Простые слова. Мужицкие, корявые, без богословия, без тех ровных периодов, которыми говорил Феофан. Николай сидел, и руки лежали на подлокотниках, и не дрожали, и то, что раньше не думалось до конца, — подступило ближе.
Николай тронул усы. Помолчал. Потом:
— Останьтесь при Ставке, Григорий Ефимович. Пока — останьтесь.
Распутин кивнул. Вернулся на свой стул — мордвиновский, скрипучий. Сел. Положил руки на колени, ладонями вверх. Закрыл глаза.
— Останусь, государь. Куда ж мне.
После обеда — бумаги. Рапорты, ведомости, запросы из штабов Эверта и Брусилова. Николай читал, подписывал, откладывал. Перо шло ровно, рука не дрожала, и каждая подпись ложилась туда, где должна, и каждое решение было тем, чем должно быть: быстрым, конкретным, без колебаний. Так работал в октябре, в ноябре, — до того, как работа стала ритуалом, за которым пряталась пустота. Сегодня — не пряталась. Сегодня работа была работой.
За стеной — тишина. Распутин ушёл к себе после утреннего чая, и тепло ушло с ним — не целиком: кабинет хранил что-то, отголосок, как комната хранит запах после гостя. К вечеру выдохнется. Но пока — хватало.
В четвёртом часу — стук в дверь. Короткий, ровный, деловой. Мордвинов.
— Государь. Митрополит Феофан просит аудиенции.
Николай поставил перо. Промокнул бумагу. Закрыл папку. Всё — как всегда, медленно, аккуратно, руки заняты делом. И где-то внутри — то, чему не дал бы слова, но что ощущалось как стенка: между тем, что было утром, и тем, что войдёт сейчас.
— Просите.
Феофан вошёл — и воздух изменился.
Не сразу, не грубо, — как меняется погода: было пасмурно-тихо, стало пасмурно-тяжело. Давление, которое утром ушло из коридора и весь день стояло где-то за стенами, — подступило. Не вернулось в кабинет, нет, — но подступило к порогу, как подступает вода к берегу перед половодьем.
Феофан был тот же, что два дня назад: ряса чёрная, крест на груди, руки сложены перед собой, лицо — терпеливое, каким бывает у людей, привыкших ждать. От него пахло ладаном и чистым сукном, и запах этот был приятный, знакомый, церковный,