Спаси и сохрани - Григорий Сергеевич Павленко
— Государь. — Поклон. Глубокий, размеренный. Выпрямился. — Благодарю, что приняли.
— Владыко. — Николай указал на кресло. То, глубокое, для посетителей. — Садитесь.
Феофан сел. Не как Распутин — не на мордвиновский стул, не на край стола. В кресло, глубоко, ровно, руки сложены на коленях. Сидел — и ждал. Молчание его было другое: не распутинское, тёплое, нетребовательное. Молчание Феофана ждало — терпеливо, настойчиво.
Николай не дал ему ждать долго.
— Слушаю вас, Владыко.
— Государь, — Феофан сказал, и голос был мягкий, ровный, — я пришёл с заботой. О вас, Государь. И о Ставке.
Пауза. Руки на кресле — сложены, пальцы переплетены. Крест на груди — тяжёлый, золотой, архиерейский, — качнулся, когда Феофан подался вперёд.
— Григорий Ефимович при Ставке, — сказал. — Второй день.
— Третий, — Николай поправил. Тихо.
— Третий, — повторил Феофан. Так же, как Распутин повторял «хорошо» утром. Только у Распутина повтор был зеркалом. У Феофана — весами.
Замолчал. Посмотрел на свои руки — сложенные, спокойные. Потом — на Николая. Глаза — ясные, терпеливые, без укора.
— Государь, я не стану говорить об этом человеке дурно. Я молюсь за каждую душу, и за его — тоже.
Снова замолчал. Так Феофан говорил — не потоком, а ступенями, и каждая ступень была отдельная, и между ступенями — молчание, в котором слова оседали. Николай знал этот ритм. Два месяца под этот ритм подписывал указы.
— Но его присутствие при Ставке — соблазн, — продолжил Феофан. Тише, серьёзнее. — Для офицеров. Для штабных. Для тех, кто несёт крест духовной обороны и видит при Ставке человека без сана, без послушания...
Подбирал слово. Подбор был видимый, намеренный, — пауза, в которой Феофан смотрел в сторону, на окно, на снег, словно ждал, что нужное придёт само.
— ...без канонического основания, — закончил. Мягко.
Неканонично. Церковное слово, точное, холодное. То, что делает Распутин, — не через Церковь, не через каноны, не через систему. Значит — опасно. Значит — от врага.
Феофан не сказал «от врага». Не сказал — но слово стояло за «каноническим основанием», как давление стояло за порогом.
Николай молчал. Феофан — ждал. Дождался тишины, в которой слова осели, — и только тогда продолжил.
— Общество обеспокоено, Государь. Дума шлёт запросы. Газеты пишут — вы знаете, что пишут. — Развёл руками. Жест — тот же, что у Распутина утром: ладони вверх, показать пустоту. Но у Распутина жест был — открытость. У Феофана — беспомощность, и беспомощность была оружием. — Я молюсь. Я делаю всё, что в моих силах. Но я не смогу защитить вас, Государь, если этот человек при Ставке.
Николай слушал. Руки на столе, пальцы на папке — закрытой, подписанной. Спина прямая. Лицо — то, которым встречал плохие новости всю жизнь: бледное, спокойное, ничего не выдающее. Маска. Та самая.
Но за маской — утро. Тёплый кабинет, чай, мужик на стуле, «хорошо» трижды, «вера — она тёплая». И холод, который вошёл с Феофаном. И давление за порогом, которое утром ушло и сейчас вернулось — не само, не случайно, а вместе с чёрной рясой и запахом ладана. Вместе с чёрной рясой. Вместе с запахом ладана.
Ту же мысль — не додумал. Не мог. Или не хотел. Но пальцы сжались на папке — сами, раньше мысли. И крест на шее — нательный, золотой, с гравировкой на обороте, — крест, который два дня был тёплым, — стал прохладнее.
Феофан ждал. Терпеливо. Как ждал два дня назад, когда просил «подождать с исполнением». Как ждал всегда — и всегда дожидался.
Николай тронул усы.
— Владыко, — сказал. Тихо. Ровно. Тем же голосом, которым говорил всё, — голосом, за которым никогда ничего не слышно. — Благодарю за заботу.
Феофан чуть подался вперёд — чуть, на полвершка. Ждал продолжения: «и я подумаю», или «и мы обсудим», или молчание, которое значит согласие. Николай знал — потому что так было всегда. Два месяца. «Благодарю» — и пауза — и Феофан понимает.
Но сегодня за паузой стояло утро. И «холодно в церквах», и мальчик, который ложку не держит, и батюшка рядом с ним, от которого пусто.
— Григорий Ефимович остаётся при Ставке.
Тишина. Другая. Короткая, секундная, в которую Феофан не моргнул, и руки его не шевельнулись, и лицо не изменилось, — но что-то за лицом сдвинулось, как сдвигается мебель в соседней комнате: не видно, но слышно.
— Как скажете, Государь, — произнёс Феофан. Ровно. И встал — плавно, без рывка, ряса шевельнулась. Поклон. — Помолюсь за вас.
Те же слова, что два дня назад. Слово в слово. «Помолюсь за вас.» И поклон тот же — глубокий, церковный. И крест качнулся на груди. И Феофан пошёл к двери — ровно, тяжело, ряса по полу.
У двери не остановился. Не обернулся. Не попросил «подождать с исполнением». Вышел. Дверь закрылась — мягко, как всегда.
Николай сидел. Руки на столе — там, где лежали весь разговор. Не шевелился.
Кабинет был тот же: бумаги, чернильница, пепельница с окурком, папка с подписями. За окном темнело — январь, четвёртый час, а уже темнело, и снег шёл, и небо из спокойного стало тяжёлым, и свет в кабинете потускнел, и лампу надо бы зажечь, но не зажёг. Сидел в полутьме.
Отказал — впервые за два месяца, Феофану, в лицо, вслух. Слово, которое стоило сказать в ноябре, когда первый циркуляр лёг на стол. В декабре — когда пришёл рапорт о церковных судах. Неделю назад — когда Феофан просил «подождать с исполнением». Каждый раз — не сказал. Сегодня — сказал.
И от этого не стало легче. Не сразу.
Взгляд упал на ящик стола — нижний, левый, тот, куда складывал рапорты, которые не требовали ответа. Или требовали — но он не отвечал. Руки открыли сами, раньше мысли. Папки, конверты, обрезки телеграфных лент. Под ними — лист, мятый, карандашом, на обороте снабженческой ведомости. Корниловский почерк — мелкий, чёткий, рапортный.
Доставал его в ноябре. Прочитал, нахмурился, убрал. Рапорт утверждал, что мусульманская молитва оказывает защитное воздействие, аналогичное православной. Мулла при татарской полуроте. Радиус — сопоставим. Корнилов просил разрешения на эксперимент: совместное использование. Феофан в тот