Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
А ведь были другие люди, и я их знал.
Ах, какие это были люди! Они утепляли свой кров, они двигались, не ложились в постель — знали: нельзя. Они добывали себе буржуйки, правдами-неправдами — дрова, они умывались, черт возьми! И в этом тоже был секрет жизни. В них не угасала сильная злость на себя.
А он? Что он умел? Что мог? Только одно: отдавать. Нам отдавать. Баланду, кашу, хлеб. Отдавать, отдавать, отдавать.
С какой мыслью он умирал? Ведь была она, последняя, когда и говорить уже не мог, самая последняя — край, за которым ничего… Он похоронил нас раньше, чем умер сам. Разве мог он поверить, что мы выживем!
Умирать без надежды остаться в других людях — вот что страшно.
…Я пытаюсь вспомнить хоть один разговор с ним — не детский, мужской. На моей памяти он все больше работал, щелкал и щелкал на своих счетах, вписывал что-то в скучные синие листы. Холодный чай на столе, погасшая папироса в треугольной пепельнице с надписью по ободку: «Шоколад и какао. Фирма Алексеев и К°»… По выходным — гости, преферанс…
Однажды только, стоя у окна, сумеречного, осеннего, сказал, морщась от папиросного дыма: «Уехать бы в Михайловское, посмотреть, как там осень…» И сам над собой посмеялся: вот, мол, блажь в голову пришла… А потом сказал, повернувшись ко мне: «Только в детстве видишь, как одно в другое переходит: лето — в осень, осень — в зиму… Видишь, но не понимаешь».
…Это был такой холод и так блестели стены от лунного света, точно были они изо льда, из сплошного льда, и до чего ни дотронься, все источает этот жестокий холод.
Холод молчит. Тепло, откуда бы ни исходило, звучит, шепчет что-то, потому что живое, а холод — он мертв. Даже капля воды не упадет, потому что давно превратилась в лед.
Я заразился тогда этим холодом, и он долго, годами выходил из меня, выходил тяжко, ознобом, да так и не вышел весь по сей день и не выйдет, знаю, до конца.
…Стены комнаты подымались в беззвездную высь, и голос мой повторялся там сотни, тысячи раз: «Папа! Папа!» Я кричал, цепляясь за кровать, за одеяло, за костлявые щеки отца. Я кричал на весь дом, и оттого, что дом не откликался, я кричал еще и еще, и крик мой тонул, как человек, не умеющий плавать.
Щетина отцовских щек колола мне руки. Казалось, он живой. Я продолжал расталкивать его, как будто он всего лишь крепко спит и надо разбудить его, во что бы то ни стало разбудить, иначе будет поздно… Но кто-то все время твердил мне: «Тише, тише, не кричи, ему больно, не трогай…» И я уже не кричал, а шептал, и шепот вылетал из меня как теплый комочек жизни, но тут же примерзал намертво к стенам, потолку и бесчисленным, ненужным уже вещам…
Каждый день после уроков мы шли на Петроградскую. Мы пололи и поливали свою морковную грядку, и, пожалуй, не было во всем парке другой такой — чистой, влажной, дымящейся, пышной…
Морковь крепла, наливалась темная зелень, плотными рядами вставала на рыхлой земле, точно зеленые воины строились, воины в шляпах с зелеными перьями. Дул ветерок, и перья на шляпах важно покачивались.
Мы гордились своей грядкой и всем показывали ее. Слава о нашей морковке разнеслась по всему трампарковскому огороду. Одни приходили просто посмотреть, другие — выведать «секрет». Люба смеялась: «Ей-богу, ничем не удобряли! Честное ленинское!» Уходили, недоверчиво косясь через плечо.
Мы раздвигали землю у основания стебля и смотрели: как она там, морковка наша? Не пора ли на пробу? Мы гладили ее: расти, расти…
Забегала тетя Вера — редко, озабоченная и трезвая. Совала нам что-нибудь: «Рубайте, Мартын с Шалупейкой!» И тут же исчезала.
Я спрашивал у Любы:
— Кто это — Мартын с Шалупейкой?
— Да неразлучки такие, — говорила она.
— Какие? Кто? — не отставал я.
— Потом, — отмахивалась, — потом расскажу.
…Мы ходили по газонам, собирали щавель, жевали его до оскомины, лежали на траве — глазами в небо.
Чаще — лежали молча. Иногда разговаривали. Люба рассказывала мне из жизни, я ей — из книжек.
— …Поль схватил шпагу и прыгнул в окно. Слуга держал на поводу оседланного коня. Как вихрь ворвался он на площадь маленького городка. Двери гостиницы были заперты. «Отворите! — закричал он громовым голосом. Отворите, иначе я изжарю вас на кончике моей шпаги!» Никто не отзывался…
— А Луиза? Она-то чего? Заорала бы — помогите!
— У нее же кляп во рту.
— А-а-а…
Битый час рассказываю я ей какую-то книжку. По правде говоря, половину я перезабыл, но это не беда, потому что я тут же прибавляю из другой книжки, из третьей, наконец, придумываю на ходу. Не люблю, когда перебивают…
— Ну вот, забыл из-за тебя…
— Никто не отвечал! — подсказывает она.
— Никто не отвечал… Тогда он навалился на дверь могучим плечом, дверь затрещала и подалась. Его глазам предстало страшное зрелище…
Я наворачиваю друг на друга жуткие, невероятные, трогательные события. Столы ломятся от яств, персонажи — благородные храбрецы или отъявленные негодяи. Женщины — только красавицы. Старухи прячут на груди пузырьки с ядом. Кровь льется потоками. Вино — тоже. Наконец у меня заплетается язык.
— А дальше? Дальше что?
— Все кончилось хорошо, — вяло говорю я.
— Поженились, да?
Киваю.
— А потом?
— Дальше не написано.
Какое ей дело, что дальше не написано! Какое ей вообще дело, что во всякой книге есть последняя страница и черным по белому там сказано: «конец».
— А я знаю, что будет дальше, — говорит она.
— Что?
— Луиза станет некрасивая, и он ее разлюбит.
Это не по правилам. В красивую книжную неправду можно добавлять все что угодно, кроме некрасивой правды. А она взяла и добавила. Впрочем, она во всем такая.
Я понимаю теперь: она где-то слышала эту фразу, не сама придумала. Она незаметно примеряла ее на себя, потихоньку, с бьющимся сердцем примеряла, как примеряют материнские платья, бусы, туфли, чувствуя: еще немного — и будет впору…
— Сколько людей в мире?
— Много.
— Ну сколько?
— Миллиард вроде.
— Ой-е-ей!.. И всех накормить! Шамовки-то сколько надо! Хлеба одного… с ума сойти! И каждый день, каждый день — по три раза! А где взять?..
Она так говорила об этом, как будто сама, лично была ответственна за то, чтобы накормить этот голодный миллиард, чтобы всем хлеба напечь,