Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
Расстояние между нами сокращалось, свернуть в сторону нельзя — я чувствовал: Надя тоже меня заметила, — и я шел вперед и молил природу о внезапном ливне, затмении или пожаре…
И вот теперь мне кажется, что-то рухнуло, потому что я так любил Надю, а выходит, совсем больше не люблю, даже не могу как следует увидеть ее лицо. Я очень постарался и увидел Надю, но увидел, как на слабом, недопроявленном снимке. Рядом с нею — отчетливо — стояла Люба. Они как бы стояли рядом, но не глядели друг на друга. Рядом с румяной Надей Люба была некрасива. Все у нее слишком — нос и рот, руки и ноги… Я разозлился на чистенькую и красивую Надю. Я так посмотрел на нее, что она поплыла-поплыла и исчезла…
И тогда рядом раздался Любин голос:
— …а дураки пусть едят сорняки… А дураки…
Я выглянул из-за дерева. Перед глазами — черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос:
— …будем мы морковку есть, а дураки…
Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?..
Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит…
Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда.
Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые.
Давно я не был в городе,
Где рос и возмужал,
Где трудную и гордую
Любовь я повстречал.
На улицах фонарики
Светили нам тогда
И в памяти, и в памяти
Остались навсегда.
Фонарики, фонарики,
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей…
Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне.
Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь — так мне казалось — глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая…
Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни.
Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив… Вспомнить бы, где…
Фонарики, фонарики.
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей…
Вспомнил… И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: «Олег, иди обедать!» А он: «Сейчас, мать!» Ему опять: «Иди, суп простыл!» А он: «Сейчас, мать…»
Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек оттуда, и пыль на нем была оттуда, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело.
А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись — за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове — старая кепка со сломанным козырьком.
«Папа!» — закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо.
Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все — в той же мелкой белой пыли. А на ногах — галоши, подвязанные веревками.
Снесен домишко старенький
На улице твоей,
Но светятся фонарики
По-прежнему на ней…
Он был оттуда или почти оттуда — какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло.
Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом.
…Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами:
— …копали окопы… на бреющем… прорвались танки… колодцы загажены… два сухаря… в Ленинград… в Ле…
Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь.
А ты в краю неведомом
За дальнею рекой
Ни радостью, ни бедами
Не делишься со мной.
Фонарики, фонарики,
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей…
Люба кончила петь. Я кивнул на старух:
— Чего они… Зырят все время.
— Они? Да они слепые.
— Слепые?
— Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли.
— Вместе?..
Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду… В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней — я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга — единственное, что удерживает их на поверхности жизни…
— Мать