Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
Широко размахивая руками, к нам подходила женщина в брезентовой куртке, в синем платке. Платок сбился на затылок. Светлые волосы ветром относило в сторону.
— Она трамвайщица, — сказала Люба. — Вагоновожатая. Здесь все из трампарка.
Женщина подходила, глядя на меня в упор. Взгляд ее узких зеленоватых глаз полоснул по мне с усмешкой. Лицо у нее было сухое, грубокожее, как у людей, целыми днями работающих на ветру.
— Мама, — сказала Люба, — это мальчик…
— Вижу, что не девочка.
— …это мальчик с нашего класса.
В профиль лицо женщины было острое и красивое, как у индейцев.
— Чернобрысенький, — сказала она коварно-ласковым голосом и, не спросив имени, протянула руку. Быструю, хваткую, горячую. — Чего глаза отводишь, — она улыбнулась, — или совесть нечиста?..
Вот это зубы!.. И блокада нипочем…
— Ну что, чернобрысенький, Любка-то у нас — царевна!.. Посватаешься не отдам.
— Мама!
— Что «мама»? Тринадцать лет мама. И пошутить нельзя. Серьезные вы. А ты молчун, как я посмотрю…
Она придвинулась, погрозила мне пальцем, и я словно оступился: мне показалось, я услышал запах вина…
— Ах ты, девочка-татарочка, досадные дела, — она пела и медленно притопывала, — погуля-гуляла парочкой и двойню родила…
Я не знал, куда девать глаза и руки. Люба резко повернулась и пошла прочь.
— Любка, вернись! — крикнула ей мать. — Ладно, ухожу я.
Она постояла еще, порылась в кармане, протянула нам по кусочку сахара. Из другого кармана достала горбушку, разломила пополам…
— Ешьте, голуби.
Посмотрела, хмурясь, как мы жуем, и пошла вдоль центральной аллеи. Отойдя, запела:
Ах ты, дед, ах ты, дед, ах ты, дед,
в телогреечку-ватовочку одет,
хоть у деда седина с рыжиной,
а меняет он жену за женой!..
— Ты на маму не обижайся. Мама хорошая. Шутит, конечно, так… — Люба помолчала и — резко, будто я спорил с ней: — Ну, выпила! Работа тяжелая ремонт путей…
Там, под вязом, старухи поднялись, медленно, словно вырастая из-под земли, и пошли прочь от нас, рука об руку, пробуя дорогу палками. Мы смотрели им вслед, пока они не пропали за деревьями.
— Знаешь, я зимой проснусь, плачу, сны все про еду, то хлеб, то котлеты… Проснусь, мама мне титьку даст, пустую титьку почмокаю и опять сплю.
…А еще песни мне пела. Держит на руках, как маленькую, и поет: «А я девочка бедовая, соломенна вдова, моя песенка не новая, знакомые слова…» Или еще: «Не молодо, не зелено, проверено одно: любить тебя не велено, забыть не суждено». Много разных пела. И сама сочиняла. «Скоро папка наш придет, Любе хлебца привезет…»
Папка на фронт уехал в июле. Мы его на вокзал проводили, ухватились за руки, не пускаем, ему уже грузиться, а мы не пускаем, он сам чуть не плачет, руки отнимает.
…Мама мне рассказывала, как они женились. Папка ее из другой деревни привел со своей матерью знакомить, а мать и говорит ему потом: «Бесстыжая девка твоя. Глазами так и штрюхает. Мне такую невестку даром не надо. Она из-под меня перину вынет». Папка дверью хлопнул и ушел. А за ним кот ушел. Десять лет в доме жил, а за папкой ушел. Пришли они в мамину деревню, папка и кот, стали у маминой мамы жить, у моей хорошей бабушки. Бабушка папке с мамой говорит: «Вы знаете кто? Вы — как Мартын с Шалупейкой. Мартын на пашню — Шалупейка на пашню. Мартын щи хлебать Шалупейка щи хлебать. Мартын на крышу — Шалупейка на крышу. Мартын с крыши — и Шалупейка за ним».
…Под весну к нам дядя Федя приехал, солдат. Постучался и спрашивает: «Вороновы здесь живут?» Мама испугалась и молчит. А он: «Как же так, соседи сказали — здесь…» Мама говорит: «Ну, значит, все». Догадалась она. Я со двора прихожу — мама на полу сидит, белая, а какой-то солдат ее по голове гладит. «Дочка, — говорит, — очнись, приди в память, дочка…» Я все поняла и от страху язык потеряла. Думали, совсем онемею.
…Дядя Федя пошел семью искать, а ихний дом разбомбило. И никто ничего не знает — то ли погибли, то ли уехали. Скорей всего погибли, потому что в списках эвакуированных он их не нашел. Вот он целый день ходит, ходит, а вечером опять к нам. Мама к спирту тогда привыкла. Выпьют и плачут оба: каждый про свое и про меня — оба…
Дядя Федя стал на фронт уезжать. Собрался, маму поцеловал, меня, по лестнице спустился, дверь хлопнула, я стою… А потом как побегу следом! «Как же так, — думаю, — слова с ним не сказала, не попрощалась…» Догнала и кричу: «Дядя Федя! Стой, погоди!» Он схватил меня на руки и смеется: «Разнемела! Разнемела наша Любка!»
…После старшина приезжал, Оборин. Сказал, дядю Федю убили. Хотел у нас жить, да мы его прогнали — приставала он… — И сплюнула: — Тьфу, дурак!..
…Вернулись мы поздно. Я проводил Любу до дому. Жила она на площади Труда. Около булочной. Здесь мы попрощались. Люба сказала:
— Домой ко мне не ходи. — И, словно опасаясь, что я неправильно пойму, добавила: — Вообще не ходи.
В тот вечер я долго не засыпал. Думал: как она может так — обо всем… Про жизнь, про смерть… Как будто не о себе, не о своем…
Я не могу так. А про смерть — вообще не могу. Про все, сколько я их видел. Потому что, про какую бы я ни подумал, я все вижу ту, одну-единственную, и она душит мне горло.
Как можно столько носить ее в себе и ходить, смеяться, есть, спать?
Только сейчас я научился думать про нее словами.
Отец угасал тихо и безропотно, как жил.
С тех пор как он пришел с окопов вместе с толпой беженцев, подгоняемых голодом и страхом, он уже больше никуда не спешил и ничего не хотел. Он долго болел, потом был на казарменном положении — жил, ночевал на работе, и винтовки стояли у них там прямо возле письменных столов. В те дни он приносил в плошечках суп и кашу и аккуратно завернутый в газету ломтик хлеба. Когда совсем ослаб — ему дали бюллетень и он слег.
В нем надломилось что-то.
Во время бомбежки у нас выбило стекла, окна кое-как заставили фанерой, заложили подушками, всюду свистело и дуло, а он уже не мог ни заклеивать, ни замазывать, ни конопатить.
Подвал наш обчистили: все дрова унесли, оставили только чурбаки