Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
На меня тоже действовала магия необозримых количеств. До самого горизонта тянулась наша школьная кухня, в луженых котлах закипала вода для всемирного супа, горький дым осиновых дров тысячами клубов подымался в небо, и, бренча алюминиевыми мисками и котелками, к запаху этих котлов тянулось благодарное человечество…
— Твоего папку как звали?
— Алексей.
— Алеша… А моего Максим.
Максим — Алеша. Алеша — Максим… Удивительно хороши рядом эти имена.
Я спросил:
— А этот, дядя Федя… Он про отца рассказывал?
— Рассказывал. Пошли, говорит, в атаку. Нас, говорит, отбили. Мы опять пошли. Нас опять отбили. Много в поле осталось. И наш…
— А он его… потом видел?
— Нет, не видел. Артиллерия, говорит, поле перепахала, а часть отступила. Слушай, твой папка водку пил?
Я подумал.
— По субботам.
— И мой выпивал, — вздохнула Люба. — Ой, дурной был! То поет, то пляшет, то целует всех… А твой?
— Мой?.. Он… яичницу жарил и меня кормил. «Вы, — говорит, — все тут едите, пьете, а ребенок голодный».
— Ну? — Она долго смеялась. — Кормил? Яичницей?!
…Он кормил меня яичницей, а я плакал, я не хотел яичницы, не хотел его громкого голоса, его запаха, его блестящих глаз, его неверных рук ничего этого я не хотел, я хотел одного: спать.
Она нырнула с головой в траву и, невидимая, спросила оттуда:
— Ты… влюблялся? Когда-нибудь?
— Нет, — соврал я и снова вспомнил Надю, вернее, услышал ее голос, точь-в-точь как тогда, прошлой, еще не военной зимой, когда я болел свинкой и лежал в постели, а форточка была приоткрыта, и около нее толпился тихий снежок, и в комнату влетали с улицы чистые прозрачные голоса детей. Это не были слова и тем более фразы. Это были отдельные звуки, сплошные гласные, такие певучие: «О-о… а-а-а… э-э-э…» Согласных не было, они тяжело оседали в снег и не достигали окна. Я изо всех сил напрягал слух и каким-то чудом среди этого снегопада гласных уловил — не услышал, именно уловил — Надин голос. Как я был счастлив тогда!
— Нет? Никогда? — переспросила меня трава, зашевелилась и замерла. А у нас в лагере, до войны, — прошелестела трава, — у нас девчонки мальчишек выбирали, ну, договаривались, кому какой, понимаешь? Была такая Тамарка Ильина, она распределяла. Тычет пальцем: тебе такой-то, тебе такой-то… Мне достался Вовка толстый. А Ледик — ну, который мне нравился — он другой девчонке достался.
…И надо было на свидание идти, под дерево, так договаривались, это тоже Тамарка придумала. Я пришла, а Вовка толстый стоит под деревом и плюет сквозь зубы: цык-цык… Мне противно стало, я чуть не ушла. Тамарки боялась. Она еще велела, чтоб мы на свидании целовались… Вовка поплевал, поплевал, потом дает мне открытку — фонтан Самсон в красках, на обороте написано: «Любе от Вовы». Я хотела «спасибо» сказать, а Вовка убежал. Я так обрадовалась, что он убежал! Вдруг чувствую: кто-то на меня смотрит. Никого нет, а смотрит. Потом вижу: куст зашевелился. Ага! Я вцепилась в куст, а там Тамарка! Ух, я ее… Всю исцарапала! Она в изоляторе два дня сидела.
— А ты?
— Выгнали. С треском.
— А этот?..
— Ледик? — догадалась она. — Ледик и не узнал ничего. Он на кухне дежурил. Хотела ему записку написать, а потом раздумала…
— Почему?
— Не придумала, как начать. Начну и порву. Начну и порву.
— А Мартын с Шалупейкой — это знаешь кто? У бабушки в деревне неразлучки жили. Куда один, туда другой. Все за руки держались, как ненормальные. Председатель Мартына пошлет с сеном на станцию или еще куда, а Шалупейка сидит у околицы и плачет: «А как пойду на крышу, да как кинуся!..»
Я засмеялся.
— Вот. Над ними все смеялись, а они — хоть бы что.
Я подумал: да эти Мартын с Шалупейкой и в самом деле ненормальные. Люба смотрела на меня исподлобья.
— А ты бы так смог?
— Ну, чтоб все смеялись, а тебе наплевать.
— Как это «наплевать»?.. — Я мешкал с ответом, не знал, что сказать.
— Не смог бы. Знаю, что не смог бы. Просто так спросила.
Я обиделся.
— Ну, а когда Мартына этого на фронт взяли, куда твоя Шалупейка делась?
— С ним пошла.
— На фронт?
— А куда же? Конечно, на фронт.
— Сказки.
— А вот и правда.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю. Его ранили, она его из боя вынесла, раны перевязала… Он в госпитале лежит, она передачи носит, кисет вышивает…
«Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…» Старая довоенная песня из пиратского фильма — и эти двое, с такими смешными именами или прозвищами, не знаю… Ну, какая тут может быть связь!
А песня не выходила из головы: «Горячие раны, горячие раны, горячие раны его…»
— Слушай… Я задумала. Вот моя травина, вот твоя. Закрой глаза. Если твоя травина до моей дотронется, то да.
— Что да? — спросил я.
— Да и да, — ответила она сурово, и я подчинился.
Я закрыл глаза и стал водить травинкой по воздуху и водил долго, не встречая преграды. Я чувствовал, как на моем лице застывает глупая улыбка.
— Все, — сказала Люба.
Я открыл глаза: травинки касались друг друга.
— Дотронулся!.. — Я думал, она тоже обрадуется. Она втянула меня в эту игру, и я не хотел, чтоб игра кончалась. — Смотри, — повторил я, дотронулся…
Она усмехнулась.
— Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то — размахивает руками, рот разинул…
И она показала, как я рот разинул.
Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
— А что такое «да»?
— «Да» — это значит, что ты — балда, — сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Она сама дотронулась до моей травинки! Сама! А я, дурак, ничего не понял…
Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что должен что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
— Да. — И еще раз: — Да.
В эту минуту я и сам верил, что да.
На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
Мы шли