Дом на вересковой пустоши - Элизабет Гаскелл
Наконец, когда стенания вокруг поутихли, она не то чтобы спросила, скорее уж сказала самой себе:
– Значит, вы его любили?
– Любила? Он был моим мужем! Отцом трех милых крошек, что покоятся на кладбище в Грасмире. Уходите, Сьюзен Диксон: я не хочу, чтобы вы видели, как я плачу! Лучше бы вы никогда здесь не появлялись!
– Увы! Если бы только это могло его вернуть! Я бы отдала свою жизнь ради его собственной! Ведь моя сложилась так печально – умри я, некому и слезинки проронить. Ох какое горе!
Она промолвила это с такой безнадежной тоской, что Нелли на время успокоилась, однако после сказала:
– В плохую погоду я бы и собаку из дому не выгнала, но сегодня ясная ночь, и Томми проводит вас до «Красной коровы». А мне до смерти хочется побыть одной! Возвращайтесь завтра: мне полегчает, я все выслушаю и поблагодарю вас за доброту, – ведь вы были к нему добры, уверена, уж не знаю почему.
Сьюзен пошевелилась, тяжело и неловко, попыталась что-то сказать, но слова прозвучали глухо, неразборчиво. За считаные минуты ее разбил паралич. Она не могла уйти, даже если бы хотела. Да и сама Элинор, поняв, что произошло, отказалась ее отпускать: уложила в свою постель и, тихонько оплакивая погибшего мужа, ухаживала за ней как за сестрой. Она не знала, как обстоят дела у ее гостьи – возможно, та никогда не сможет отплатить ей за добро, – но продала множество безделушек, чтобы обеспечить Сьюзен необходимый комфорт. Сьюзен многому научилась, пока лежала там, молча и неподвижно. Удар не был тяжелым, хотя мог оказаться предвестником других, которые еще случатся в будущем. А пока что она поправилась и практически восстановила былое здоровье. На больничном ложе у нее созрел план. Она забрала к себе в «Тисовый уголок» вдову Майкла Херста и его детей, чтобы они жили там и наполняли проклятый дом живым теплом, способным изгнать призраков.
Вот так и вышло, что поздние годы жизни Сьюзен Диксон сложились лучше предыдущих.
Сердце Джона Миддлтона
Перевод. Е.Н. Пономоренко
Я родился в деревеньке Соули, куда на рассвете падает мрачная тень Пендл-Хилла. Полагаю, деревня возникла, когда в аббатстве еще жили монахи. Многие коттеджи у нас построены невесть из чего, ветхие хибары; другие вообще сложены из камней аббатства пополам со сланцем из ближних карьеров – на стенах таких домов и дверных притолоках можно разглядеть немало причудливой резьбы. А сравнительно недавно вырос целый квартал – когда некий мистер Пиль поселился в наших краях ради энергии воды и вдохнул в это место некое подобие жизни, совсем иного рода, надо понимать, нежели то величавое, неспешное существование, которое тут вели во времена монахов.
Так мы и жили: в шесть утра – удар в колокол, толкучка на фабрике; ровно в двенадцать – домой, и даже в ночи, когда с работой бывало покончено, нам едва удавалось замедлять шаг – так мы суетились весь день. Я не могу припомнить времени, когда не ходил на фабрику. Отец таскал меня туда сызмальства – наматывать ему катушки. Матери я совсем не помню. Из меня вышел бы более достойный человек, чем теперь, если бы я только мог вообразить себе звук ее голоса или выражение лица.
Мы с отцом снимали угол у другого работяги. Соули была ужасно переполнена – столько народу приезжало в новое место на заработки из разных частей страны, – а тот квартал, о котором я говорил, появился несколько позже. Пока его строили, отцу отказали в комнате за пьянство и бардак, и мы с ним спали в печи для обжига кирпича – если вообще ложились. Ибо мы частенько браконьерствовали: немало зайцев и фазанов обмазал я глиной и зажарил на углях в этой же печи. Как и следовало ожидать, следующим днем на работе меня клонило в дрему, но отец был безжалостен, хотя и знал причину моей сонливости. Когда я тяжелым комом оседал на фабричном полу, он пинал меня и бранил на чем свет стоит, пока я не вставал из одного лишь страха и не возвращался к намотке. Однако стоило ему отвернуться, как я платил ему более тяжкими проклятиями, чем его собственные, и жаждал поскорее вырасти и отомстить. Не осмелюсь теперь повторить тех слов, что бормотал тогда, но хуже, чем злые слова, было озлобленное сердце. Я забыл времена, когда не умел ненавидеть. Выучившись грамоте и узнав об Измаиле, я решил, что, видимо, происхожу из его обреченного рода, ибо руки мои были на всех, и руки всех на меня. Хотя к тому времени, как я заинтересовался книгами и начал читать, мне исполнилось уже лет семнадцать, а то и больше.
Когда квартал достроили, отец снял один из коттеджей, обустроил его под себя и начал сдавать внаем. Обстановка была не ахти, но соломы хватало, и мы хорошо топили, а ведь некоторые ценят тепло превыше прочих благ. Худшие люди со всей округи поселились у нас. Мы обыкновенно ужинали в районе полуночи – дичи было вдоволь, а ежели что, можно и домашнюю птицу стянуть. Днем делали вид, что работаем на фабрике, ночью устраивали пирушки и напивались.
Ткань моей жизни была достаточно черной и грубой, но мало-помалу в нее начала вплетаться хрупкая золотистая ниточка. Рассвет Божьего милосердия уже близился.
Одним ветреным октябрьским утром я лениво брел к фабрике и оказался у деревянного мостика через ручей, впадавший в Риббл. Там на доске стояла девочка, удерживая на голове кувшин, с каким ходят за водой. Она была такая легонькая: если бы не тяжелая ноша, ветер, вероятно, подхватил бы ее и унес, как сдувает побелевшую головку с одуванчика, – синее хлопковое платьице надувалось впереди, словно она расправляла крылья для полета. Девочка обернулась, будто хотела о чем-то попросить, но увидев меня, заколебалась, потому что в деревне обо мне шла дурная молва, и ее, разумеется, предостерегали на мой счет. Но ее сердце было слишком невинным, чтобы поддаться недоверию, поэтому она робко сказала:
– Джон Миддлтон, вы не могли бы помочь мне перенести этот тяжелый кувшин через мост? Пожалуйста!
Впервые кто-то обратился ко мне по-доброму. Отец и его грубияны дружки вовсю мною помыкали, ругали и проклинали меня, если я делал что-то не так, как надо, а если же я исхитрялся им угодить, благодарности или похвалы ждать не приходилось. Мне просто сообщали