Одиннадцатый - Александр Науменко
Лица. Десятки лиц, проступающие сквозь породу, сквозь грибницу, сквозь мою закрытую на долю секунды реальность. Серые, впалые, с открытыми ртами, с губами, которые двигались, формируя одно и то же слово. «Впустите». Или «впусти». Единственное число. Ко мне обращались лично.
— Пошли!
Я вскочил. Подхватил Русика. Мы побежали дальше.
— Вперёд! Вперёд! Быстрее!
Присутствие за спиной не отставало. Оно не приближалось, нет. Оно было везде, в стенах, в полу, в воздухе, в тепле, которое окутывало нас, как вода. И я понимал с той ясностью, которая приходит только в моменты абсолютного, животного ужаса, что если я обернусь, то увижу это целиком. Не фрагменты, не вспышки. Целиком. И тогда останусь здесь, как те проходчики. Встану в нишу. Закрою глаза. И грибница прорастёт сквозь меня.
Но я не обернулся. Хотя, признаться, очень хотелось. Хотелось узнать, раскрыть тайну. Но есть тайны, которые должны навсегда оставаться за закрытыми железными дверями.
Низкий проход. Мы согнулись, впихнули Русика, протолкнули его через тридцать метров сужения, обдирая об стены комбезы. Грибница хрустела и рассыпалась под нашими телами, осыпаясь сухой пылью, и в этой пыли чувствовался тот запах, сладкий, травянистый, и я задержал дыхание и не дышал, пока не вывалился в знакомую камеру с кроватью.
Здесь, в камере, я споткнулся о табурет и упал, больно приложившись локтем о бетон. Фонарь мигнул, и в этой секунде полутьмы я снова увидел лицо. Одно, прямо перед собой. Не в стене, а в воздухе, как проекцию, как отпечаток на сетчатке. Женское лицо. Молодое. С разинутым ртом и тёмными провалами глазниц. Оно было так близко, что я видел отдельные нити грибницы, выходящие из уголков губ. Потом фонарь вспыхнул снова, и лицо исчезло.
Но лицо не исчезло. Оно осталось, и за ним пришли другие, и фонарь уже горел, а я всё равно видел их, потому что они были не снаружи. Они были внутри, за закрытыми веками, на обратной стороне глаз, впечатанные прямо в сознание, и каждое длилось долю секунды, но эта доля вмещала целую жизнь.
Мужчина в брезентовой робе, с лицом в угольной пыли, тридцатые годы, кирка в руках, он стоит в забое, и стена перед ним пульсирует, и он кричит, но из горла не идёт звук, только белые нити, они выползают меж зубов, как черви, и он хватается за лицо, и пальцы проваливаются в мякоть щёк.
Женщина. Молодая, русоволосая, в льняной рубахе до пят, грубого плетения, с тесьмой по вороту. Не тридцатые. Не двадцатый век. Раньше. Гораздо раньше. Она стоит на коленях. Глина под ней чёрная, блестящая, и руки по локоть в этой глине, и она не может их вытащить, и губы её шевелятся, и я слышу… Нет, знаю, что она говорит:
«Землица не пущает, землица держит, ой мамонька, ой не пущает».
И глина ползёт вверх по предплечьям, по плечам, обнимает горло, как ладони, а лицо её спокойное, уже спокойное, уже не борется, глаза закрываются, и последнее, что остаётся на поверхности, кончики пальцев. Белые, скрюченные, и они медленно погружаются, как в воду.
Двое солдат в шинелях, длиннополых, с обмотками на ногах, сороковые или конец тридцатых. Один держит другого за руку, тянет из стены, и рука выходит, но за ней тянутся нити, плотные, толщиной в палец, они натягиваются и не отпускают, и тот, который в стене, поворачивает голову, и у него нет лица, на месте лица сплошной ковёр грибницы. Бледный, пористый, и из центра этого ковра выдавливается звук, низкий, вибрирующий, даже не слово, а ощущение слова:
«оставь».
Парень в кожаной куртке, бритый затылок, толстая золотая цепь, девяностые. Он бежит по тоннелю, налобника нет, в руке фонарь, тусклый, жёлтый, и луч мечется по стенам, и он бежит, и оглядывается, и лицо его мокрое, перекошенное, рот растянут в беззвучном крике, а позади него пол тоннеля вздымается волной, как живот дышащего зверя, и он спотыкается, падает, фонарь катится по глине, свет крутится, и в этом вращении я вижу, как пол смыкается над ним, как трясина, медленно, мягко, без плеска, и цепь на его шее уходит последней, блеснув в луче фонаря, который горит ещё несколько секунд, а потом гаснет.
Старик в телогрейке, пятидесятые. Стоит перед стеной, на которой кто-то вывел мелом: «БЛОК 11. НЕ ВХОДИТЬ. ПРИКАЗ № -». Номер приказа стёрт. Старик протягивает руку и касается стены, и стена подаётся, мягко, как мембрана, и из-под его ладони выступают пальцы, чужие, серые, длинные. Они обхватывают его запястье, и он дёргается назад, и рукав задирается, и я вижу, что на его предплечье уже проступают белые нити, под кожей, как вены, но не вены, они движутся, расползаются к локтю.
Всё это длилось, может, две секунды. Может, три. Я лежал на бетонном полу камеры с кроватью и видел сотни лет. Сотни людей. Тех, кто спускался. Тех, кто копал. Тех, кто просто проваливался, случайно, в яму, в колодец, в щель, которая открывалась и закрывалась по своим законам. И все они теперь были там, внизу, в стенах, в грибнице, в том, что росло и ждало, и терпеливо шевелило губами: «Впусти, впусти, впусти».
Потом фонарь выровнялся, и видения оборвались. Я лежал на боку, и локоть горел, и Димон кричал за моей спиной:
— Не останавливайся!
— Бегу!
Я поднялся. Мы рванули через камеру, в основной тоннель. Шпалы, вода, тюбинги. Двести метров до двери. Я не считал шаги. Я бежал, мы оба бежали, волоча Русика, и вода волновалась вокруг сапог, и эхо наших шагов гремело и множилось, и в этом грохоте я слышал лишнее, четвёртый ритм, пятый, шестой, как будто тоннель отвечал нам шагами, которые не принадлежали никому из нас.
Димон упал. Я услышал всплеск, ругань, звон металла, камера ударилась о тюбинг. Русик завалился на бок. Я бросился назад, подхватил Димона за лямку рюкзака, поставил на ноги. Лицо его, залитое светом моего фонаря, было мокрым, перекошенным, глаза быстрые, дикие. Он тоже видел. Я понял это по его глазам, по тому, как он мотнул головой, быстро, рвано, отряхивая что-то, как собака стряхивает воду.
Мы подняли Русика. Потащили дальше. Сто метров. Пятьдесят. Двадцать.