По дальним странам - Борис Яковлевич Петкер
Пораженный всем этим, я даже зашел в уборную к одному из актеров «Эвримен-оперы», чтобы расспросить, как может совмещаться такая закулисная привольность со сценической дисциплинированностью и четкостью.
— Никого не касается,— ответил он мне,— чем дышит перед ответственным актом творчества актер. Играет ли он в карты, или пьет аперитив, завязывает ли бантик собачке или кошечке. Но если мистер… (он назвал фамилию ответственного за спектакль) увидит не вовремя и не в такт закрытое окно, то актер, от которого это зависит, может быть совершенно уверен, что понесет сначала материальное наказание, а когда мы вернемся в Америку, у него будут неприятные последствия — с ним, вероятнее всего, не заключат контракт.
...Дисциплина, поддерживаемая страхом. Не могу согласиться с этим. Даже просто потому, что не понимаю, как можно заниматься чем-то посторонним, когда играешь спектакль. Но, видимо, у каждого свой шаг к тому Рубикону, который он переходит, включаясь в творческое состояние. Станиславский начинал «проигрывать» жизнь своего героя еще в уборной, в общении с гримерами и портными. Немировичу-Данченко, хоть он и не был актером, чтобы сосредоточится перед ответственным выступлением, надо было только взглянуть на свои карманные часы.
Момент подхода, переключения в образ — это, конечно, сугубо индивидуально и зависит от обстоятельств, традиций, воспитания. Четкое выполнение обязательств, равно как и невыполнение их, поощряется и карается в зависимости от внутренних кодексов театра. В том-то и состоит интерес подобных бесед и встреч, что в них обнаруживаешь совершенно иной подход к делу там, где твое поведение и твои обычаи казались тебе бесспорными.
Один из свободных вечеров я специально посвящаю нашим «Трем сестрам». Хочу, как я уже делал во Франции и Англии, побыть среди зрителей, почувствовать атмосферу зала изнутри, увидеть, как принимается спектакль в Америке. А для этого надо посидеть акт в партере, акт на ярусе, потолкаться в антракте в фоне.
Итак, минут за пятнадцать до начала я, ощущая себя инкогнито и мысленно «плащом прикрывши поллица», слежу, как постепенно заполняется зрительный зал.
В фойе партера звучит американо-английская речь, иногда чистая, иногда акцентированная на русский, итальянский или другой манер. Она перемежается журчанием привычного, но здесь немного непохожего на себя русского языка. На фоне всех этих говоров я чувствую, что русский язык действительно журчащий.
Обычная суета встреч — кто-то о ком-то заботится, сокрушается об отсутствующих Мурочках, Петеньках, задают вопросы, на которые не ждут ответа, слышатся упреки: «Если бы не мхатовцы, мы бы с вами, не встретились еще десять лет». Это уже интересно: МХАТ как объединяющее людей начало, как место свидания разлученных жизнью. Но я и выбрал этот спектакль по тем же причинам: увидеть людей без родины, собранных вместе одним стремлением и желанием.
Постепенно убирают свет, и нужно торопиться: после третьего звонка в зрительный зал МХАТ не пускают даже в Америке.
Открывается занавес, и перед взорами людей, может быть, измучившихся тоской по родине, открывается русское из русских — дом Прозоровых.
В этот миг я силой своего актерского воображения постарался представить себе, что могут ощущать русские, сидящие в зале. Нечто подобное я сам испытал однажды, когда в Перми пришел к дому, который, по местным преданиям, принадлежал семье Прозоровых. Я вглядывался в окна, и мне казалось, что сейчас подойдет ко мне мечтательница Ирина или строгая Ольга выглянет на минутку и, убедившись, что это просто любопытный, отойдет от окна. Я несколько раз ходил к тому месту возле театра, где произошла роковая встреча Соленого и Тузенбаха.
Еще не произнесено никаких особенно возбудительных слов, но как-то потянулись к сцене зрители, стараются рассмотреть каждую вещь. Сразу узнают Ирину, и Ольгу, и Машу. Да какой же русский, черт возьми, не знает, что Маша, сидя за книгой, насвистывает.
Зрители чутко воспринимают каждый шелест, каждую ноту той русской жизни, с которой они когда-то расстались и которую МХАТ привез им из их далекого далека. Наш сегодняшний зритель в Москве или любом другом советском городе воспринимает эту музыку ушедшей жизни совершенно иначе. Между ними — дистанция в пятьдесят с лишним лет Советской власти. А эти русские включаются в нее как бы с исходного пункта.
И вдруг вихревая фраза, которая попадает прямо в сердце и разит его. Ирина говорит: «Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и в Москву…» Ольга: «Да! Скорее в Москву». Для мечтательных трех сестер эти слова имеют свой смысл, но почему же вы видите, как ваши соседки почти бесшумно отщелкивают замки сумочек, вынимают платочки и подносят их как-то уж очень торопливо к глазам. Во всех концах зрительного зала возникают вздохи, всхлипы и покашливания.
На сцену я не смотрю, а рыщу взглядом и вправо, и влево, и за спины людей, чтобы увидеть, почувствовать по глазам, по положению фигур ритм биения их сердец…
Вершинина зрители встречают, как своего стародавнего знакомого, которого долго не видели, но которого любят слушать. Тузенбах напоминает, что Александр Игнатьевич из Москвы. «Из Москвы»,— подхватывает Ирина и всматривается в него так, будто хочет во что бы то ни стало найти следы этой Москвы на его лице. А в зале снова платки у глаз.
Я выхожу из зрительного зала с тяжелым ощущением грусти. Очевидно, всякие эмоции заразительны и невольно проникаешься общим настроением. Стыдливо щурятся мокрые от слез женские глаза. Мужчины ходят с видом, как будто бы они преодолели какие-то внутренние трудности. Разговоры среди знакомых — только вокруг темы пьесы. То и дело слышатся восторженные слова… об артистах? о действующих лицах? нет, скорее, о тех и других, соединенных в единый и неразделимый, образ. Недаром же среди зрителей возникло мнение, что сестер играют сестры, иначе невозможно представить такого сходства. И в телевизионной передаче комментатор должен был разуверить заблуждавшихся, сообщив, что М. Юрьева, К. Головко и Р. Максимова ни в каком родстве не состоят.
Весь спектакль сопровождался мельканием белых платков. Перебравшись в верхний ярус, я увидел ту же картину, так сказать, с другой позиции. Здесь, наверху, сидела молодежь. Для них, я думаю, реплики о Москве не имели той щемящей силы, что для их родителей. Но представители новой ветви эмигрантского рода находили, надо думать, в спектакле тоже