Мера пресечения - Владимир Анатольевич Добровольский
Но он был уже не школьник и вернулся не с гулянки, а с комсомольской отчетно-выборной конференции, и мама спросила:
— Как прошло?
— Нормально, — ответил он, ничем себя не выдавая.
— Было что-нибудь интересное? — спросила мама.
— Ничего особенного, — ответил он.
Вот уж не сказал бы, что у мамы сильно развита наблюдательность, да и проницательностью уникальной не отличалась, а все же разглядела в нем то, что он скрывал:
— Ты какой-то… возбужденный. Тебя куда-то выбрали?
— Да, — кивнул он, — совсем забыл тебе сказать: членкором в Академию наук.
Сперва его взяла досада: поставил своей целью не выдавать себя и вроде бы пришел домой на цыпочках, убежден был в том, что держится как штык, но значит — обманулся? Какой же из него мужчина? Что ж будет дальше?
А дальше он подумал так: пускай разоблачают. Пускай всем станет видно, в чем разница между Частухиным вчерашним и сегодняшним, — как вырос! Пускай гадают, где набрался сил, а если догадаются, он будет даже счастлив.
Никто, конечно, ни о чем не догадывался, да и гадать не собирался, и только нарекли его Частушкиным, не подозревая, однако, что ничуть не досаждают ему этим, а совсем наоборот: хоть малый, слабый след, но все-таки на нем остался.
Других следов, кроме не видимых никому, не было.
Он знал о ней только то, что работает она в горкоме комсомола, и помнил, какая она, но лишь в первые дни, а потом стал забывать, и это не столько угнетало его, сколько возбуждало в нем жгучий интерес к ней, существующей где-то рядом, однако недосягаемой для него, как будто не мог он в любое время зайти туда, в горком, присочинить зацепку, обратиться с просьбой, с вопросом, с деловым предложением, поглядеть на нее, какая она, — только поглядеть, а больше ничего не нужно было ему. Это недолго — несколько минут, а на худой конец минута — только поглядеть, и было бы достаточно. На большее он не претендовал.
Но нужно было что-то придумать, а не придумывалось; пойти с каким-то поручением, отнести какие-нибудь отчеты, протоколы — никто ничего не поручал, а напроситься было бы смешно. Связной, курьер, почтальон, энтузиаст студенческой инициативы! «Что с тобой, Частухин, — спросили бы его, — ты заучился, заработался, заболел?» Будь она волейболисткой, баскетболисткой, рекордсменкой, он стал бы ее болельщиком. Кинозвездам пишут восторженные письма, выпрашивают у них автографы, вешают на стенку их портреты. Он так и не дорисовал ее портрет — дорисовать бы!
Нет, все было у него на другом уровне — выше, глубже, больнее, радостнее, счастливее, несчастнее; черт знает почему да как, зачем и с каким показателем степени это было. Так он подумал. «Что-то произошло, Частухин, — спросили бы его, — какая катастрофа?» — «Произошло, — ответил бы он, — запуск космического спутника, второе рождение, в жизни открылся идеал». — «Ну, Частухин, тебе бы поэмы писать».
В горкоме ему любезно объяснили, где найти Муравьеву, на каком этаже, в какой комнате. Мало ли кто сюда приходит, и мало ли кому она может понадобиться.
Это было не трудно, не стыдно, не страшно — спросить и подняться на третий этаж.
Он запыхался, пока поднимался, — никогда не бывало такого; постоять, отдышаться? — и этого не бывало.
В той комнате за столами сидели еще трое, а четвертый стол пустовал — никто там не сидел. Четвертый был с телефоном, и чей-то пиджак висел на спинке стула.
Надо было отдышаться, прежде чем входить.
Он почему-то подумал, что тот четвертый стол, за которым никого не было, — это хорошо для него, это выручит, если ничего другого не придумается.
Тут — комсомол, тут — свои ребята, а не какое-нибудь строгое, суровое учреждение. Не нужно ничего придумывать.
Это была она, Муравьева, — за крайним столом, ближним; что-то говорила кому-то, когда он вошел, смеялась и на него не посмотрела, склонилась над тетрадкой. Тетрадка была ученическая, в клеточку, исписанная крупным детским почерком, — с карандашом в руке она листала тетрадку и что-то подчеркивала там или вычеркивала.
Минуты еще не прошло, но он уже был вознагражден за свою смелость. Конечно, этого было ему еще мало. Глядя не на него, а в тетрадку, она спросила:
— Вы ко мне, товарищ?
Он-то шел к ней — взглянуть на нее, но кто же скажет такое, в поэмах только можно, допустимо, и ничего не сказал, прошел мимо — к тому столу, пустующему.
А за соседним поднял голову паренек:
— Тебе, друг, кого?
— Да вот… — пробормотал Частухин и вроде бы кивнул на телефон.
— Звони. Через девятку.
Удачно получилось с этим телефоном.
Кто бы мог предположить, что человек балуется, дурит, крутит телефонный диск наобум, лишь бы потянуть время, набрать побольше выигрышных минут, — и не придерешься: не может дозвониться.
Он посматривал украдкой на нее, на Муравьеву, а она ни разу на него не посмотрела. Ну, явился кто-то, попросил позвонить, разрешили, пусть звонит, дозванивается, ей-то что?
Он, признаться, побаивался: явится, глянет, разочаруется, — нет, куда там! Еще крепче это схватило и — понесло.
Без конца крутить диск было слишком; чего желал, того добился, и на том спасибо.
Уходя и унося с собой в памяти все до мельчайших подробностей, он льстился надеждой, что этот щедрый запас сослужит ему долгую службу, но хватило запаса на очень короткий период, и туда, в горком, повадился он беззастенчиво, напропалую, видел ее, Муравьеву, везло необыкновенно; говорили про нее, что не сидит на месте, бегает, общается с молодежью, а он являлся как раз когда была, никуда не убегала; и потом посчастливилось еще крупнее, фантастически: был молодежный карнавал, ему дали билет, и там оказалась она, и на концерте сидели почти что рядом; а как познакомиться с ней, он не придумал, его натура не хитра была на такие выдумки.
Все кончилось внезапно, после зимней студенческой сессии: он сдавал экзамены, в горком не ходил, а когда пришел, ему сказали, что Муравьева тут уже не работает — то ли в отпуску, то ли куда-то уехала; словом, где теперь — не сказали. Он пробовал наводить о ней справки — безуспешно, и, расстроенный, обескураженный, заставил себя смириться с неизбежностью, смирился, поостыл, никуда больше не ходил, никого о ней не расспрашивал и окончательно потерял ее из виду.
4
Это была не она — не стоило нервничать; уверившись, успокоившись, он сел в предложенное ему кресло, но все-таки посожалел, что это не она.
Директорский кабинет был так же неказист, как и весь управленческий корпус, хотя вернее сказать: скромен. Директриса могла, конечно, обставиться богаче, сообразуясь с бытующим стандартом, однако блеск интерьера