Мера пресечения - Владимир Анатольевич Добровольский
А фигу не хотели?
— Ростислав Федорович! — взмолился начснаб. — Без дополнительной телефонизации мы ж как без рук! Что вам, жалко оформить?
— Куда оформить? В качестве кого?
Доблестному борцу за дополнительную телефонизацию было известно, что вакантна должность инженера по труду, а комбинат и без него работает, не остановится, сказал начснаб, но без надежной телефонной связи станет.
Он был парень неплохой, творил иногда чудеса, выбивал дефицит, не для себя старался, а для производства, и у Частухина не было зла против него.
Не было зла, и, значит, не было ругани.
— Поймите простую вещь, — сказал Частухин. — Мне нужен инженер по труду, а не мастер по телефонам. Но даже разнорабочим я его не оформлю. Почему? Потому, что это нехорошо.
— Потому что вы боитесь Антонины Степановны! — подосадовал начснаб.
— Бога боюсь, — сказал Частухин. — Бог накажет.
Нет, его грызла не так тоска по настоящей работе, как вина перед Таней, которой до сих пор не открыл он истинной причины своего малодушия, привязавшего его к комбинату. Достаточно было одного слова: та Муравьева, та самая — и больше ничего от него не требовалось, все остальное Таня поняла бы и так. Выговорить это слово не мог и мучился, и легче оттого не становилось, что другие мужья, как он знал, утаивают от жен еще и не такое или же попросту врут им. У него не ладилась работа, но с Таней говорить об этом он не мог: слишком много лишнего пришлось бы сказать. Он не врал ей, а только не говорил лишнего. Только!
Но теперь, когда подумалось ему, что нужно увольняться, и подумалось смело, хотя и не без боли, еще и это утвердило его в своем намерении: вина перед Таней. Не будет комбината — не будет и вины, незачем признаваться в том, что уже позади.
Он вспомнил, как поступает Таня в подобных случаях, единым махом отметая всякие сомнения и колебания, с верой в свою правоту. Пускай приписывают это какому-то особому таланту, а он подумал иначе: решает быстрота. «В этом мире, сегодняшнем, — подумал он, — решают скорости: скорость плавки и обработки металла, скорость передвижения в наземном и околоземном пространстве, скорость мышления во времени, скорость сопряжения молекул и расщепления атомов».
Дело было срочное, решала быстрота, он знал, что, если отложит, зарезервирует время для обдумывания, дело это сорвется, решимость у него пропадет, надо было — сейчас же.
Он позвонил Муравьевой домой и, когда она отозвалась, подумал с прежней болью, что вскоре потеряет ее, не услышит даже голоса, — но он на это шел и добивался этого. Он так подумал, будто она принадлежала ему — духовно или физически, все равно, но он не хотел, чтобы она принадлежала ему, и не добивался этого — в том-то и была вся прелесть его отношения к ней.
— Срочное? — переспросила она. — Тут доктор, детский, вы, пожалуйста, перезвоните. А лучше, — прибавила она немедля, — заходите. — И продиктовала адрес. — Потолкуем.
Она пригласила его к себе, и это была награда за мужество.
Он шел и думал не о том, что скажет ей и как убедит ее в своей правоте, а о том, что посчастливилось побывать у нее и, не позвони он ей, не посчастливилось бы — не побывал бы у нее никогда. Он шел и думал только об этом, а может, этим защищался от прочего, сложного, стараясь не думать ни о чем другом.
Она встретила его в домашнем наряде, в чем-то длинном, облегающем, весеннем, майском, но никак не мартовском, — был март, а топили, не сбавляя зимних градусов. В этом майском наряде она была красива особой, домашней, тихой красотой.
Они пошли через коридорчик, кто-то выглянул из комнаты, пожилая женщина, нянька или мать, поздоровались, квартира была тоже тихая, не крикливая, не уставленная всякой дребеденью. Муравьева привела его к себе. «Тут я отдыхаю от очередных проблем, — сказала она, — и в то же время размышляю об очередных проблемах». Он деликатно улыбнулся. Это была не спальня, конечно, а рабочий кабинет — дамский, не мужской, с туалетным столиком, письменным столом старинной выделки и диванчиком, покрытым пестрой плахтой. Больше ничего тут не было. Он подумал, что она, пожалуй, по-женски симпатизирует ему, если пригласила к себе: насколько он знал, никого из комбината она к себе не приглашала. Это теперь не имело значения, хотя могло иметь — в том смысле, что ему открылась дорога в ее дом. Но не об этом нужно было думать.
Нужно было спросить, как дочь, как нашел ее врач и выйдет ли Муравьева в понедельник на работу, но он молчал, смущенный обстоятельствами, обстановкой, мужеством своим, которое пока еще не выходило наружу.
Заговорила Муравьева, усаживая его в кресло и усаживаясь напротив, на диванчике.
— Я рада вас видеть, Ростислав Федорович, — сказала она энергично, бодро, внушительным тоном, каким не льстят и не выражают приязни из вежливости. — Мои информаторы передавали, что вы замучились на командном пункте, однако вид у вас, тьфу-тьфу… А бледность вам идет. Я информирована по телефону о вашей плодотворной деятельности, — сказала она так же внушительно, без иронии, и так же внушительно добавила: — Вы молодцом. Я даже думаю, что моя вынужденная отсидка на пользу: орлята учатся летать! Кстати, вы очень правильно осадили нашего Валерия, — это она говорила о начальнике снабжения; сам, что ли, доложил? — Плохо воспитан Валерий, но я считаю, что преподносить уроки морали никогда не поздно.
Она как бы задабривала гостя, догадываясь, с чем он пришел.
— Какой из меня моралист, Антонина Степановна! Такой же, как и командир.
— Наши возможности, Ростислав Федорович, человеческие, это бездонный колодец, — сказала она торопливо, стараясь, видно, торопливостью речи сгладить ее назидательность. — Нам кажется, мы добрались до дна, исчерпались, а там еще целая жизнь. А там еще такие резервы, о каких мы и не подозревали. Да бросьте вы прибедняться, Ростислав Федорович! — озорно воскликнула она. — Все у вас получается, когда вы настраиваетесь на это. Какой из вас моралист? Отличный! Не возмущайтесь, я вам обосную. Вы умеете промолчать. Ясно? Промолчать, помолчать — для моралиста это первейшее достоинство! — сказала она убежденно. — Я, например, этого не умею. Я болтаю языком, громлю, взываю к совести, митингую, а требуется многозначительная пауза; я ее не выдерживаю. Вы, конечно, слышали, Ростислав Федорович, что в театре самое трудное не монологи, не диалоги, а именно паузы. Наша беда — руководителей, командиров, организаторов, — что мы не умеем вовремя, с внутренним накалом помолчать. А вы умеете.
— Это чушь, — сказал он мрачно.
Она печально улыбнулась.
— Следуя вашему примеру, Ростислав Федорович, я