Психопомп. Невозможное возвращение - Амели Нотомб
Все ясно, я вроде человека, который прожил два года в Париже и даже не подумал заглянуть в Лувр или в Тюильри. Но нет. На меня это непохоже. Тогда почему я его упустила? Понятия не имею.
Пеп, посмеиваясь, говорит Алисе, что, судя по всему, мои познания в Токио остались на уровне четырехлетней девочки. Увы, она ошибается. Девочка жила в моем Кансае, и там воспоминания работали. В Токио – tabula rasa.
Итак, я первый раз попадаю в Мэйдзи-дзингу одновременно с Пеп и не могу опомниться: как я умудрилась столько времени прожить в этом городе и лишить себя такого великолепия? Парк начинается c длинного навеса из величественных деревьев, настолько плотного, что не видно неба; от запахов криптомерий кружится голова. Святилище Мэйдзи по-японски пристойно, высшего класса, ничего подавляющего, можно предаваться восторгам, не опасаясь утратить чувство меры.
Безжалостная Пеп поддразнивает меня:
– Можно узнать, почему ты ни разу тут не была? Это ведь парк для влюбленных, ты небось предпочитала укромные местечки…
Мне нечего ей сказать, но, подозреваю, правдоподобное объяснение у меня есть: в то время я приехала в Токио, чтобы больше отсюда не уезжать. Я собиралась здесь жить. И считала себя настолько токийкой, что презирала достопримечательности. Коренные парижане не лазят на вершину Эйфелевой башни.
Несмотря на смятение, я с головой погружаюсь в это великолепие. Меня бросает в дрожь, подступают слезы.
– Ну вот, плачет, – злится Пеп. – Я же тебя просила, не надо!
– Тебя бесит моя ностальгия. Но сейчас-то дело не в ней, я ведь здесь никогда не была. Я от восхищения плачу.
Алису смешат наши перепалки. Она ведет нас обедать на Омотэсандо[54]. Я показываю ей кафе, куда мы с отцом ходили по воскресеньям. У нас с ним были свои обходные пути, я благодарна Алисе за то, что она обходит их стороной.
– Значит, ты все-таки помнишь? – спрашивает Алиса.
И да, и нет. Помню эмоции, слова, запахи. А между ними пустота. Воспоминания слишком обрывочны, не складываются в географию. Например, у меня не отложилось в памяти, что Харадзюку недалеко от Омотэсандо.
– Не знаю мнемотехники лучше, чем отцовский голос. Стоило ему хоть раз произнести какое-нибудь слово на каком угодно языке, и оно впечатывалось в меня навеки. Это явление свойственно раннему детству, а оно всегда живет во мне. В 1989 году, когда мне пришлось учить японский заново, я старалась попадать на все лекции и мероприятия, какие он устраивал в Токио: любая речь, произнесенная им по-японски, добавляла на мой жесткий диск по тысяче слов и тысяче оборотов.
– А на его спектаклях театра Но тоже так было? – спрашивает Алиса.
– Чуть меньше. Средневековый японский более трудный. И потом, точно так же как в нашей опере, в сложных ариях почти невозможно разобрать слова.
Пеп предлагает мне, по примеру отца, исполнить какое-нибудь песнопение из Но. Я пытаюсь. В ресторане все глядят на меня озадаченно. Лучше помолчать.
В маленьком окрестном музее при входе на выставку, посвященную кошкам в японском искусстве, висит табличка с надписью: “Разговаривать во время осмотра запрещено”.
– Почему? – удивляется Пеп.
– Это правило действует почти во всех токийских музеях, – объясняет Алиса. – Считается, что для созерцания необходима тишина.
– Это избавляет от необходимости слушать банальности и глупости, как во всех пинакотеках, – добавляю я.
Кошка в японском искусстве занимает такое же место, как птица в искусстве майя или бык в искусстве критском. Картины на выставке восхитительные и забавные. Пеп в восторге и периодически шепчет мне на ухо всякие занятные комментарии.
Через полчаса к нам подходит смотритель и делает Пеп замечание при помощи той самой таблички с запретом: он принес ее с собой. Остальное написано на его сердитом лице.
– Что? Я же шепотом! – резко отвечает Пеп.
Говорит она в полный голос. Служителя чуть не хватает удар, он закатывает глаза. Алиса делает примиряющий жест и, приложив указательный палец к губам, указывает нашей подруге, что правила нужно соблюдать. Осмотр продолжается в грозовой тишине. Зная Пеп, я догадываюсь, какая буря бушует у нее в голове. Так и есть: на выходе из музея она взрывается:
– Ненавижу их дебильное правило! А ты, ты почему за меня не заступилась? Почему не сказала этому типу, что я шептала, а не говорила вслух?
– Потому что это бесполезно. Японцы – невероятные формалисты. Для них шептать значит разговаривать. Правило есть правило.
– Если бы Амели вмешалась, было бы только хуже, – подтверждает Алиса.
– Но шепот же никому не мешает! – упрямится Пеп. – Почему нельзя поделиться своими чувствами тогда, когда их испытываешь?
– Согласна, – говорит Алиса. – Но японцы хотят, чтобы люди обменивались впечатлениями после того, как уйдут.
– Это уже неинтересно!
Пеп так идеализировала этот народ, что ей трудно признать его отрицательные черты. Этап, который проходят почти все иностранцы, приезжающие в Страну восходящего солнца. Среди моих знакомых многие проскакивают этот поворот и впадают из одной крайности в другую: сперва боготворят Японию, потом из-за какой-нибудь мелочи начинают ее ненавидеть. Пеп это не грозит, я знаю.
Фантастическим контраргументом служит история Алисы. Она рассказывает, как приехала в Японию в самый разгар ковида. Местные власти не только посадили троих иммигрантов на чудовищно суровый карантин, но и потребовали, чтобы их сына, которому было тогда четырнадцать, поселили отдельно от родителей. Драмы удалось избежать только потому, что ее муж сопротивлялся до последнего.
– И после подобного приема ты все-таки сумела полюбить эту страну? – спрашивает Пеп.
– О да. Как можно не влюбиться в такую красоту? И люди здесь изумительные, не считая этих упертых карикатурных решал. Очень хочется тебя познакомить с моими здешними друзьями. Они такие мягкие и приветливые, такие классные.
– По-моему, ты сама себя описываешь, – замечаю я.
Алиса краснеет.
– Неудивительно, что ты здесь чувствуешь себя как дома, – продолжаю я. – В тебе сошлись все достоинства этого народа.
– Японские друзья мне то же самое говорят, – признается Алиса. – Я приезжала на Рождество во Францию, так мне было очень трудно общаться с соотечественниками.
– Ну-ну, меня-то ты перевариваешь? – спрашивает Пеп.
– Тебя – да, – смеется Алиса.
– А бельгийцев?
– Бельгийцы – это вообще край! – вставляет Пеп.
Алиса дает нам на вечер адрес бара под названием “Арсен Люпен”, клянется, что бар не французский. Мы расстаемся, вечером я провожу Пеп к ней в Нэриму.
Вход в подвальный кабак указывает вывеска: цилиндр с моноклем и мундштуком. Перед нами длинное узкое помещение с невероятным количеством тканевых покрытий. Я тут же пугаюсь, что у подруги начнется острейший приступ аллергии: в подобном месте должно быть невообразимое количество пылевых клещей. Но она в восторге и, похоже, о них даже не вспоминает:
– Высший класс! Мне ужасно нравится.
Распорядитель в костюме бармена пятидесятых годов усаживает нас за стойку и