Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
Почти каждая семья, где трудилась тетя Маша, чем-то ей помогала. Кто одежкой, кто обувкой. На Кумачах — особенно летом — все горело.
Однажды весной тетя Маша сшила им всем трусы из выцветшей и вылинявшей кумачовой скатерти, покрытой там и сям чернильными пятнами. С моей сегодняшней точки зрения, это была как бы историческая скатерть. Ею долгие годы накрывали длинный дощатый стол, что стоял на площадке под лестницей, где проходили разные домовые собрания и товарищеские суды. Отец мой был членом домового комитета и, кажется, секретарем товарищеского суда. Его уважали за справедливость. Даже те, кого суд наказывал, никогда на него не обижались.
Но я о скатерти. В конце концов появилась новая, лиловая, чуть ли не бархатная с кистями, а старую списали, и тетя Маша пустила ее на дело.
Кумачи стали Кумачами, когда в один прекрасный день выбежали на улицу в розовых трусах, на которых кое-где виднелись неотстиранные чернильные пятна.
Кумачи были ребята добродушные и большие охотники ходить компанией. Предвоенным летом, узнав, что я не умею плавать, они взяли меня в компанию и повели на Неву — учить.
Два Кумача нырнули солдатиком. Я встал в исходную позу и обернулся к третьему, спрашивая: так ли? Тот кивнул благодушно: ну дак… Я прыгнул. И напоролся ногой на железяку. Истекающего кровью, Кумачи несли меня через мост, до самого дома, на скрещенных руках, а третий, младший, семенил около, то и дело забегая вперед и во весь рот радуясь капающей из меня крови: «Кровищи-ти!..» Его радость не обижала меня. Напротив, я сам радовался — пусть хлещет! Жаль только, прохожих маловато.
Начинается осень. Мы сидим у обшарпанной неудобной стены, из которой в мирное время выколупывали штукатурку, чтобы рисовать на асфальте «классы» и рожицы.
Мы сидим на досках и греемся. Последним солнцем. Сидим от одной тревоги до другой.
Я опускаю голову в колени. Во рту копится голодная слюна. Я часто сплевываю и лениво слежу, как слюна тянется, густо и медленно.
Верка сидит на другом конце досок и не глядит в мою сторону. А между нами эстонцы — Харри и Тээт. Они тоже молчат, хмурые, настороженные. Потом младший, тот, что сидит ближе ко мне, что-то говорит брату по-своему.
Некоторое время они вполголоса перекидываются короткими фразами, потом старший поворачивается ко мне:
— Слушай, брось плевать.
— А тебе какое дело?
— Никакого. Просто смотреть противно.
— А ты не смотри.
Мне нужна поддержка, и я обращаюсь к Верке:
— Смотри-ка, будет мне указывать, плевать или не плевать!
Верка, не поворачивая головы, говорит вдруг с отчетливо взрослой злобой:
— Едут, едут на нашу голову… И чего едут — немец их и так не тронет…
Харри вскакивает с досок, наклоняется к Верке и говорит по-русски, произнося слова четко и раздельно, как человек, который только что их выучил:
— Наш отец командир. Маму убили в пути. Бомба, понятно! А ты дурак! Твой хлеб не надо.
Он сдергивает брата с досок, и они уходят.
Мне стыдно за Верку и за себя, хотя признаваться в этом неохота.
— Слыхала! — говорю я Верке с оттенком презрения, чтобы показать свою непричастность к тому, что произошло, хотя чувство стыда такое, словно не Верка, а я те слова произнес. А все потому, что смолчал и Верку не одернул при них, а, значит, — молчанием своим согласился с нею. Мало того: сам подал повод ко всему…
И, еще больше разозлившись на себя, говорю ей сквозь зубы:
— Дура…
Верка глядит на меня в упор и с ненавистью произносит:
— Вам что, у вас запасы.
Чудовищно! Какие запасы? Нет у нас никаких запасов! Что было съедено давно.
— Ты… ты… — Я не нахожу слов.
— Запасы! — кричит Верка с наслаждением. — Запасы!
— Ах вот что…
В слепой ярости я хватаю Верку за руку и тащу ее за собой. Она упирается, ревет, но я сильнее. Я тащу ее на лестницу, она хватается за перила. Я отрываю ее руки от перил, а сам повторяю, задыхаясь от борьбы:
— Запасы, да?.. Запасы, значит?..
Так я втаскиваю Верку в нашу квартиру, толкаю на кухню.
— На, гляди!
Я сую ее головой в пустые кастрюли, громыхаю чистыми пустыми сковородками, трясу над ее ухом пустыми банками из-под крупы.
Потом я веду ее в комнату, зачем-то выдвигаю ящики комода, распахиваю буфет…
— Говори: есть запасы?
Верка устала, притихла, только всхлипывает. Я тоже устал, у меня кружится голова.
— Ну, говори.
Продолжая всхлипывать, она качает головой: нет, мол…
— То-то. Иди домой.
От Сережи я получил всего одно письмо. Он писал, что живет на берегу Волги, каждый день плавает и поставил перед собою цель до конца лета форсировать реку. Еще он писал, что ни с кем не дружит, что убежал бы обратно, да мать жалко — болеет.
А в конце письма было вот что:
«Я Матроса твоего одному человеку подарил, сыну нашей хозяйки, Костя его зовут. Ты не обижайся, Костю на фронт призвали, на Балтику. Когда я пришел с ним прощаться, он обклеивал фотокарточками свой сундучок. Я пришел, а он говорит: «Видишь, Серега, место пустое осталось. Дай Матроса твоего — дырку заклеить». Я сказал: «Не могу, это подарок». Он говорит: «Ты, Серега, жмот». И заплакал. И говорит: «Я, Серега, фронта не боюсь. Я боюсь, что меня первая пуля убьет. А мне надо фрицев сотни три положить. За отца, за брата Витю…» Я говорю: «Не плачь, на́ Матроса…» Вот как было. А про тебя я ему рассказал и адрес твой дал. Костя обещал зайти, если будет в городе…»
Война подступила совсем близко. Она окружила город.
Дул сухой длинный ветер, такой жаркий, словно он вырывался из громадной гудящей топки. Порой в этой топке сжигали что-то ядовитосладкое, обжигающее глаза. Это горели сахар, хлеб, мясо, подожженные бомбами врага.
Ветер дул с одинаково ровной силой днем и ночью. Куда бы ты ни шел, ветер не давал передышки. Улицы казались гигантскими трубами, по которым перегоняли горячий тусклый воздух.
Неизменно