Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
И солнце светило, как вчера, и небо над городом было по-прежнему голубым, и прежние птицы летали беспечно и шумно над крышами, а война уже началась.
Началась она где-то далеко, на границе, и представить ее в первый момент было не просто, тем более что тут, в нашем городе, еще оставалась тишина, она еще лежала там и сям прозрачными невесомыми облаками — в углах комнат, на задних дворах, в тени под деревьями, где мирно жужжали мухи…
И все-таки война началась. Узнав об этом, мы взяли свои сабли и ружья и пошли на задний двор готовиться к битве с Чингисханом, которого уже окрестили между собой фашистом, и шумели там весело, лихо, победно, выгоняя из паутинных углов последнюю тишину, пока не пришел Коля Кумач, особенно серьезный, бледный, с печальными серыми глазами на большом одутловатом лице, и не сказал — чересчур грубо, как мне тогда показалось: «Дураки, война ведь…»
И вот тут только, после этих Колиных слов, какой-то привычный бег внутри меня замедлился, приостановился, и я попятился. Я почувствовал спиной, ногами, плечами, всем телом почувствовал черную тяжелую тучу, которая все быстрей и быстрей двигалась над землей, приближаясь к нашему городу, и там, где она проходила, все становилось таким же черным, как она сама…
Улица пустела с каждым днем. Уехал в тыл Чингисхан и большая часть его армии. Уехал Сережа, верный мой приятель.
Как ему грустно было уезжать, а мне оставаться без него!..
За несколько дней до Сережиного отъезда я в последний раз вынес во двор свой театр.
Ко мне никто не подошел.
Раньше, стоило мне появиться на крыльце с коробкой в руках, со всех сторон с криками неслись ребята. Сейчас я стоял один посреди двора, в то время как около дворницкой целая толпа окружила какое-то незнакомое мне металлическое устройство, окрашенное в ярко-зеленый цвет.
Я подошел ближе.
— Чего это?
Сережа повернулся ко мне, руки в машинном масле.
— Сирена, — сказал он, скользнув невидящим взглядом по моей фанерной коробке. — Послушать хочешь?.. — Он начал крутить ручку сирены, и двор постепенно наполнялся тяжелым воем…
Из дворницкой выбежала тетя Маша:
— Не балуй!
На прощание Сережа вырезал ножом на перилах лестницы наши инициалы — вырезал рядом, глубоко, так, чтобы, спускаясь и поднимаясь, я всегда мог чувствовать их рукой.
Уезжая, он подарил мне свой нож с одним лезвием, но зато таким острым и длинным.
Тут я спохватился, что ничем не отдарил его. Я заранее не подумал об этом и теперь лихорадочно стал соображать, что бы такое… А Сережа уже бежал к воротам, потому что времени было в обрез и его ждала машина.
Наконец я сообразил, что ему подарить, и помчался домой, прыгая через три ступеньки. Дома я раскопал свой угол с игрушками и, найдя, что хотел, снова выскочил на улицу.
Шофер заводил рычагом машину. Сережа сидел в кузове на узлах, и, хотя там кроме него было еще много народу, он казался одиноким и каким-то худеньким.
Я уцепился за борт грузовика, вскарабкался на колесо. Сережа улыбнулся мне слабо, но тут же вспыхнул открытой радостью, когда увидел, что я ему протягиваю.
Я подарил ему своего Матроса.
И он сказал улыбаясь, а глаза его блестели от слез, которые он безуспешно прятал:
— Ну, ты смотри тут…
Я понимал Сережу. На его месте я испытывал бы то же самое: его увозят из города, который не сегодня-завтра станет фронтовым, а я остаюсь. Полуотвернувшись, чтобы он не заметил, что я вижу его слезы, я сказал:
— Ну, ты смотри там…
И оба мы расхохотались.
Я спрыгнул на землю, когда колесо подо мной поехало.
В нашем доме из старых ребят остались Верка да Кумачи. И еще новеньких двое появилось — эстонцы из города Нарва. Они были молчаливы, с нами не общались, лица их опалило солнце, но загар был какой-то нездоровый, словно их коснулся край черной тучи, что неумолимо двигалась к нашему городу.
Верка осталась потому, что им ехать было некуда, — так ее мать говорила. «Родных у нас нет, — говорила она, — а к чужим мы не поедем».
Кумачи, я думаю, не уехали потому, что были необходимы нашему дому. И прежде всего, конечно, тетя Маша. Она не просто дворничихой была — она была хозяйкой дома. Она знала все его слабые места, все его болезни. Дом был для нее как бы живым существом, к непонятной жизни которого она все время прислушивалась. Ничего не понимая в технике, она, однако, знала, где просели балки на чердаке, где трещины в кирпичных сводах подвала, где готовы прохудиться и потечь трубы. Она была добрым духом нашего дома.
…Особенно ясно вижу я тетю Машу. Я отчетливо слышу морозный запах ее тулупчика. Вот она садится на стул посреди нашей кухни, не снимая тулупчика и осененного изморозью головного платка, и, следуя взглядом за мамиными руками, говорит с нею своим тихим-тихим, ни на чей не похожим голосом. Когда-то в юности тетя Маша заблудилась в лесу, долго звала на помощь и сорвала себе голос, повредила самые его корешки. Теперь он у нее «севши». Говорит она хрипло, на самых низких тонах, кричать не может, и оттого кажется, что тетя Маша бесконечно добра. Впрочем, так оно и есть: она добра. Очень добра.
Если вслушаться в ее разговор, окажется, что он певуч. Мелодия ее речи всегда немножко удивленная, потому что голос тети Маши чуть возвышается к концу фразы. Эта прихоть ее голоса была мне почему-то особенно дорога. Я любил его слушать, где бы он ни зазвучал: у нас ли дома, во дворе, в дворницкой…
Говорила тетя Маша мало. У нее было любимое словечко — эвон. Произносила она его часто, но речь ее от этого не казалась бедна, потому что словечко это всякий раз являлось на свет с особым, новым, выразительным чувством.
«Эвон!..» — удивление: Кумачи принесли хорошие отметки.
«Эвон…» — ворчливое осуждение: порвали штаны на заднице.
«Эвон!..» — недоверие: младший Кумач, Вася, опять приврал что-нибудь, по своему обыкновению.
До того как в первый же месяц войны погиб муж тети Маши — дядя Роман, у нее была полная семья, не хуже, чем у других, и тетя Маша казалась еще молодой — и себе, и другим.
Тетя Маша,