Чисто Питерская Хтонь - Катерина Старк
– На, выпей, – бабушка подносит к ее губам черпак с чем-то коричневым, с чем-то пышущим жаром настолько, что Лере кажется, если она прикоснется к этому – расплавится. – Ну же, дуреха!
И пихает черпак все ближе, он, минуя губы, в зубы толкается, так что кипяток льется по подбородку. Но к удивлению Леры, не обжигает. И тогда она сдается, пьет мерзкое, почему-то склизко-сладковатое. Но и этого бабушке мало, она зачерпывает еще и еще, пока в котелке не остается варева, а Лера без сил не опускается прямо там, где стояла. Голой задницей опускается на мокрый, холодный мох.
Ей бы спросить, что дальше. Ей бы узнать, что сделать, чтобы большуха отпустила к маме. Но напрячь связки для слабенького стона – лениво. «Лениво сидеть», – вдруг понимает Лера и ложится вроде бы осторожно, а как будто падает. И летит, и лежит одновременно. И в огне, и в снегу, и в воде, такой теплой никогда в Финском заливе не бывает.
Ветки деревьев над ней превращаются в корни, уползающие в небо. Складывающиеся в лица одновременно старые и молодые. Они грозно смотрят на нее. Они смеются и шевелят губами, но Лера слышит только шум волн. И как только понимает, что это плеск прибоя, она видит его, звуковой волной, пробивающей серые небеса навылет. Небо обрывками на ветру бьется, словно флаги, а из пробоины выглядывает что-то темное. Без лица, без глаз, без рта. Но смотрит. Этот взгляд врывается в Леру грубо, раздирая на части. Она кричит, но ни звука не срывается с губ, которые остаются закрытыми.
Она бы заплакала от боли, но ничего не чувствует, хотя понимает, что должна. Вот ведь ее рука лежит в паре метров от тела, как часть какой-то куклы Барби. Ей не надо поворачивать голову, чтобы знать – нога валяется еще дальше. Не приходится смотреть, потому что кожа на щиколотке передает сигналы в мозг о том, как цепкие пальцы обхватывают щиколотку и бабушка тащит к котлу ногу и швыряет ее в кипяток. А в котле плоть пульсирует, увеличиваясь и уменьшаясь в размерах. Следом летит рука и еще одна нога. Лера не хочет на это смотреть. Ее глаза закрыты, понимает, и тут же видит прекрасное лицо женщины, складывающееся из белых и красных пятен у нее под веками.
– Теперь ты видела нас, – голос звучит прямо в висках, губы не шевелятся.
Лера хочет обратиться к богине, хочет попросить освобождения, но все имена из головы повылетали. Зато заревом полыхает знание, что без имени просить или требовать у богов ничего нельзя.
– Не бойся. Твое время быть здесь не пришло. Столько всего еще предстоит сделать, – голос обещает сладкое. Обещает свободу от жара и холода, от назойливо лезущих в глаза и уши пауков и червяков. И муравьи, муравьи, вылезают, прогрызая кожу, оставляя миллионы ранок по всему телу.
Но она их не видит, видит только покрасневшее от натуги бабушкино лицо. Та пыхтит и тащит ее куда-то. В котел, понимает Лера. Как-то отрешенно, равнодушно замечая, что нос бабушки сейчас выглядит крючковатым, щеки впалыми, а глаза – в них будто бы нет белков.
Только внутри котла Лера наконец-то засыпает.
***
Она приходит в себя на середине движения, будто бы задумалась и пролистала несколько страниц в книге, не уловив сути. Будто бы просто взглядом строчки погладила и отпустила. Вокруг тихо и стены, освещенные очень слабо, всего несколькими свечами. Над одной она сидит, склонившись в три погибели, настолько давно, что шея и спина онемели. Шевелиться больно, но она продолжает. Берет из самого обычного, чуть ржавого по краям таза, едва барахтающуюся рыбину. Одной рукой держит крепко, даже слишком. Другой – точным продольным движением от хвоста к голове снимает с прохладного тельца чешую. Откуда-то знает, надо успеть до того, как рыбина умрет. Но и торопиться нельзя – серебряные чешуйки и так разлетаются по всей землянке, а ей потом ползай, собирай, не дай боги хоть одну упустить.
Как только рыбина перестает трепыхаться, ее нужно выкинуть на улицу, чтобы воронье склевало все без остатка. А она не приступает к следующей, нет. Все чешуйки в мешочек собирает и, вооружившись иглой с заговоренной нитью, нанизывает каждую и узелком закрепляет. Осторожно проткнуть, по нитке до конца протянуть, узелком закрепить. Взять новую, проткнуть, протянуть, закрепить. Новую взять…
Она не должна есть, пока из рядов чешуек не получится сделать рубаху. Она пьет, только когда дождевая вода набирается в кружку, а спит, только когда невозможно держать веки открытыми, а тело вертикально. И продравши глаза снова приступает к своему незамысловатому действу.
Руки у девки изранены острыми краями чешуи, исколоты предательски соскакивающим кончиком иглы, порезаны ножом. Слезы боли и бессилия текут по бледным щекам, но она продолжает, сама не знает сколько дней.
Знает, что должна закончить, чтобы уйти от сюда. Чтобы вернуться. Но куда? К кому?
***
В кафетерии полным-полно студентов, преподавателей, а от Леркиного рассказа все они будто тише становятся. Общаться продолжают, смеяться, даже ругаться, но будто бы на телевизоре звук подкрутили до едва слышного минимума.
Само время будто замирает и Костя забывает, что у них еще зелья после перерыва, который закончился час назад, а значит, на пару можно не торопиться, все равно нагоняй будет.
Леркины беспокойные пальцы, мнут, рвут и ломают, так что к концу рассказа на столешнице возвышается неплохая такая горка из обломков зубочисток и обрывков салфеток. Костя накрывает ее пальцы своими, чтобы угомонить, но этого недостаточно. Он решается заговорить. Так проще не обращать внимания на время-тянучку и звуки вокруг сквозь вату. Так проще игнорировать мысли, что штрафом за прогул пары, скорее всего, будет какая-нибудь зубодробительная тема для эссе на теоретической части экзамена. Говорит, чтобы уровнять эти весы откровенности, которые со стороны подруги вот-вот кафельную плитку зала пробьют.
– Не представляю, как ты решилась на это.
– У вас в университетском городке таким не занимаются да? – криво усмехнувшись, подруга вилкой подцепляет последний кусочек огурца из тарелки, в рот не тянет, просто играется, гоняя его, словно хоккеист шайбу.
– Там-то, конечно, нет, но… – Костя запинается, допивает черный, явно перезаваренный чай и поморщившись, то ли от горечи, оставшейся на языке, то ли от