» » » » Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева

Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева

Перейти на страницу:
в пассивном созерцании. «Глупо чего-то ждать, однако еще глупее валяться на диване с последней книжкой Армалинского» (Т. 3. С. 127).

Скандалы – стихийный бунт рабов, который в самый неподходящий момент устраивают довлатовские герои, – удел тех, кто живет на коротком дыхании, точечно, только на краю бездны выпрямляя согнутые спины. Довлатов любит их, готовых на безумный здравый шаг, как его кузен, отличник, накануне получения золотой медали опи́савший директора школы и осуществивший мечту молчаливого большинства. Или безработный литературный поденщик, элегантный Буш, прилюдно осрамивший перед своим долгожданным зачислением в штат жену главного редактора, опрокинув на нее поднос с чаем.

Довлатова завораживают порывистые персонажи, способные на внезапность, но восхищается, но заинтригован он другими.

В «Чемодане» он опишет самоубийство машинистки, самой свободной сотрудницы редакции, которая, «будучи еврейкой… так и не смогла к этому привыкнуть. Она дерзила редактору, выпивала, злоупотребляла косметикой. Короче, не ограничивалась своим еврейским происхождением. Шла в своих пороках дальше» (Т. 2. С. 317). Страшная, но понятная история. Удивление рассказчика вызывает совсем другое поведение. Елена Борисовна поразила его своей «покорностью. Вернее, даже не покорностью, а равнодушием к фактической стороне жизни». Это желанное свойство – преимущество избранных, хотя, может быть, и незаметных, сформулировал Венедикт Ерофеев: «Великолепное „все равно“. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и поэтому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это – только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особой утраты. Это можно было бы развить»[254].

Неуязвимость довлатовских «равнодушных» – Пушкина, готового принять и выразить любую точку зрения, или бесстрастной парикмахерши, вообще не удостаивавшей какой-либо точки зрения, – высший дар настоящей, не только социальной свободы. В отличие от чебутыкинского отчаянного «все равно» – припева к его загубленной, несостоявшейся жизни.

«В детстве у меня была няня Луиза Генриховна. Она все делала невнимательно, потому что боялась ареста. Однажды Луиза Генриховна надевала мне короткие штаны. И засунула мои ноги в одну штанину. В результате я проходил таким образом целый день.

Мне было четыре года, и я хорошо помню этот случай. Я знал, что меня одели неправильно. Но я молчал. Я не хотел переодеваться. Да и сейчас не хочу.

Я помню множество таких историй. С детства я готов терпеть все, что угодно, чтобы избежать ненужных хлопот» (Т. 2. С. 306).

У Зощенко совершенно сходный сюжет со штанами в рассказе «Глупая история» возведен в абсурд. Никто из взрослых не видит, что у мальчика обе ноги засунуты в одну штанину и потому он вдруг разучился ходить. У Довлатова же вместо слепоты сверхзоркость, которую он предпочитает гасить. Он знает, что «это неправильно», но не считает нужным с этим бороться. Бессознательное (или осмысленное) равнодушие и состоит в том, чтобы не ответить на вызов. Чтобы принять внешние условия (условности) как неизбежность. В результате – победить не их, а собственную зависимость и от травмирующих, и от счастливых предлагаемых обстоятельств.

Может быть, это самая выстраданная мысль миролюбивой прозы Довлатова, прошедшего свою зону в уникальной для русского писателя и двусмысленной роли.

«Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя. Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого? Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне хотелось достичь равнодушия к нему…» (Т. 2. С. 153).

Как Мандельштам, человек воздуха, хотел не взлететь, а прилепиться, прикрепиться в эпохе Москвошвея, в Армении, так и Довлатов, призванный любить, открытый для участия, мечтал о равнодушии.

Равнодушие в довлатовском смысле – это не только энергия сопротивления отвлекающим или разрушительным силам, возможность не распасться, не стать ни тертым циником, ни карикатурным моралистом, но противовес юношескому максимализму как опасно затянувшейся инфантильности, неспособности прощать, постоянной готовности к смертельному подвигу. Героической экзистенциалистской позиции он противопоставил не менее изнуряющую и рискованную. Объясняющую, кстати, его смущение и «чувство стыда». Его снисходительность, не мешающую его же убийственной проницательности. Пройдя зону в навязанной роли охранника, стражника, волю – в качестве невольной жертвы, испытав на острове, в Нью-Йорке, чувство спасенного от гибели заключенного, провалявшегося полгода на диване, Довлатову не надо было, как герою Хемингуэя, искать опасные ситуации. В них ему выпало пребывать постоянно, не уподобляясь ни пассивным «стражникам», ни воинственным «матадорам».

Пришло время впрямую сказать о родословной героя-рассказчика. О беллетристе, виллонящем с благословения Мандельштама. «Виллонить» – неологизм Мандельштама, означающий имморализм, вызов социальному регламенту. Виллонить по Довлатову – значит быть неудавшимся отрицательным персонажем. Самым ярким в литературе. Владеющим нестертой речью – широким жестом.

«Хорошо поставленная речь» – как рука пианиста или боксера – неоспоримое достоинство настоящего уголовника, который при других обстоятельствах мог стать охранником, быть поэтом, а поскольку литература приравнивалась у нас к динамиту, то и заключенным. «В лагере еще жива форма словесного поединка… Я часто наблюдал такие бои – с разминкой, притворной апатией и внезапными фейерверками убийственного красноречия. С отточенными формулировками на уровне Крылова и Лафонтена: „Волк и меченых берет“» (Т. 1. С. 101). Конечно, это автокомментарий самого Довлатова, но и воссоединение всех отщепенцев: от Вийона, поэта и убийцы, сочетавшего «в одном лице истца и ответчика», огорченного и утешителя, мать и дитя, судью и подсудимого, собственника и нищего, до Мандельштама, писавшего статью о Вийоне как собственный – желанный – автопортрет. Довлатов, получивший старую куртку Леже в знак принятия в высокое сообщество всякого сброда, не разделял «усеченный взгляд на литературу как на веселое и приятное занятие зажиточных нарядных людей», распространенный в среде литературного истеблишмента. Его постоянная тяга к отборному плебсу была вызвана не романтическим порывом, но поиском возможной идентификации. «Виллон был парижанин. Он любил город и праздность. К природе он не питал никакой нежности и даже издевался над нею. ‹…› Лирический поэт, по природе своей, – двуполое существо, способное к бесчисленным расщеплениям во имя внутреннего диалога»[255].

Горожанин Довлатов, рассказчик и собеседник, говорящий и слушающий одновременно, был безразличен к природе: «Говорят, евреи равнодушны к природе. Так звучит один из упреков в адрес еврейской нации. Своей, мол, природы у евреев нет, а к чужой они равнодушны. Что ж, может быть, и так. Очевидно, во мне сказывается примесь еврейской крови». Довлатов любил город, где он себя, однако, ощущал «непонятно кем – я брюнет, всю жизнь носил бороду и усы, так что не русский, но и не еврей, и не армянин» (Т. 1. С. 331). Приземлившись в Нью-Йорке, Довлатов рассчитался с пространством, напоминающим о несоответствии его образа окружающему городскому

Перейти на страницу:
Комментариев (0)