» » » » Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева

Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева

Перейти на страницу:
в полноценное, хотя и разрушением меченное, существование.

«Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились. А я даже курить и то чуть не бросил. Хорошо один поэт сказал мне:

– Если утром не закурить, тогда и просыпаться глупо…

Зазвонил телефон. Я поднял трубку.

– Вы заказывали четыре порции бренди?

– Да, – солгал я почти без колебаний.

– Несу…

Вот и хорошо, думаю. Вот и замечательно. В любой ситуации необходима какая-то доля абсурда» (Т. 3. С. 119–120). Дело, стало быть, в композиционной точности. Хотя в «руфких кафках» Довлатова, где чернокожего боксера, который дрался с белокурым поляком, «вы можете отличить по светло-голубой каемке на трусах», как «деликатно пояснил» телекомментатор, эстетизм немыслим без «черного юмора».

Сюжеты Довлатова пересказать невозможно, «разве что заучив наизусть» (А. Арьев). Рассказы Зощенко пересказать ничего не стоит. Но при почти стопроцентной потере. Мандельштам цитировал прозу Зощенко наизусть, как стихи. Довлатов, по его признанию, «целиком» любил только двух поэтов – Бродского и Мандельштама.

«Кстати, все еще не существует хороших английских переводов моего любимого Зощенко. В Америке с ним произошла такая история. Стали его переводить лет шестьдесят назад. И начали появляться в журналах его рассказы. И действие там иногда происходило в коммуналках. И вот американский критик написал статью о Зощенко. В ней было сказано:

„Зощенко – это русский Кафка, фантаст и антиутопист. Он гениально выдумал коммунальные жилища, где проживают разом множество семей. Это устрашающий и жуткий символ будущего“. Зощенко, я думаю, непереводим. Он создает переводчикам удвоенные трудности. Ставит перед ними двойную задачу. Во-первых, как стилист. И еще как выразитель специфической отечественной реальности. Наконец, у Зощенко свой особый язык. Как выразить на английском его гениальные языковые „погрешности“?»[253]

Советская реальность, возведенная Зощенко в трагический гротеск, остается закрытой для чужого слуха благодаря стилистическому щегольству ленинградского денди, выбравшего короткую фразу, «доступную бедным», и язык, «на котором сейчас говорит и думает улица».

«Собачий язык» зощенковского сказчика давно превратился в литературный язык, неизбежный объект пародии. Разница между непереводимыми зощенковскими перлами и абракадаброй советского новояза такая же, как между лагерными словесными дуэлянтами из довлатовской «Зоны» и сержантом, сыном столичного писателя, поставившим в матерном слове неправильное ударение, за что был наказан уроком русского литературного языка, преподанного уголовниками, ценителями точности, а не звуковых децибел.

Довлатов, смакующий у русских писателей ошибки, абсурдности: «Я бы даже опечатки исправлял лишь с ведома автора», «Как можно исправить у Розанова: „Мы ничего такого не плакали…“?» (Т. 2. С. 182), – переводчиков не испугал. Не только потому, что писал короткими, взвешенными фразами, доступными еще более бедным, чем зощенковские. У Довлатова не столько слово бликует, сколько интонационный ритм. Попав в него, ты уже пошел по следу. Слово здесь ничего не весит и потому дорогого стоит. Тяга Довлатова идет от трезвого строгого расчета – равновесия смысловой напряженности, облеченной (облегченной) в треп, анекдот, фрагмент мемуара, дневника и хохмы.

Поражает, однако, другое.

Текстуальные совпадения, сделанные жертвой и охранником, говорят о более глубинной, чем может показаться на первый взгляд, связи беллетриста Довлатова с нобелевским лауреатом. И, может быть, этот русской окраски универсализм – родство противоположностей, попеременное исполнение роли то охотника, то жертвы – оказался внятен в их переводах.

«И вот я перехожу к основному… – раскрывает Довлатов истоки своей философии. – К чертам подозрительного сходства между охранниками и заключенными. А вот говорить шире – между „лагерем“ и „волей“.

Мне кажется, это главное.

Жаль, что литература бесцельна. Иначе я бы сказал, что моя книга написана ради этого ‹…› Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы.

Повторяю – это главное в лагерной жизни. Остальное – менее существенно» (Т. 1. С. 62, 63).

Бесцельность литературы, упомянутая Довлатовым, – из тех отрицаний, о которых Мандельштам говорил, что они «равнозначны положительной уверенности». Литература бесцельна как поражающие слух лагерные словесные дуэли. Между тем именно они приравнены в лагере, имеющем зеркальное сходство с волей, к физической силе. Бесцельны свободолюбивые жесты зажатых довлатовских героев. Но только они позволяют иногда почувствовать себя человеком.

В «Чемодане» Довлатов опишет, как, служа охранником, должен был отвести вместе с неким чекистом в другой лагерь зэка, придуривавшегося сумасшедшим. По дороге выпили. Чекист стукнул рассказчика медной бляхой, залитой оловом, по голове. Довлатов попал в больницу. К нему пришел отпущенный с гауптвахты обидчик и говорит: «Я пошутить хотел… Для смеха… У меня к тебе претензий нет…» Потом совершенно спокойно попросил свою жертву помочь ему на товарищеском суде. Довлатов: «Ладно, я скажу, что у меня претензий нет. Что я тебя прощаю». И пишет ему ответы для суда, чтобы этого «охотника» оправдали. А он тем временем – ничтожные душераздирающие подробности – съедает больничный обед своей жертвы, забирает папиросы. Но на суде этот безумец, которого Довлатов считал самым нормальным в лагере, запутавшись в вопросах-ответах, обложил почтенную публику матом. Встав таким образом в ряд с вольнолюбивыми героями Довлатова.

Ужасное Довлатовым не нагнетается, а, можно сказать, просветляется. Терпимость к самым невероятным человеческим слабостям дает возможность прощения. Душевное здоровье этого ленинградца – нового американца, этого «еврея армянского розлива», по слову Бахчаняна, позволяет извлечь из тотального абсурда динамичный стержень более или менее нормального существования. Мандельштамовское «логика есть царство неожиданности» в довлатовской прозе отзывается поэтическим эхом: абсурд есть логика здравомыслия.

Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я с Лиговки!..»

«Вы святые?» – спросила Липа у старика. «Нет. Мы из Фирсанова» (Чехов. «В овраге»).

У Довлатова погруженность в то, что происходит «здесь и сейчас», другим крылом упирается в «большое время», равно как его бытовые конкретные сюжеты исподволь прорастают универсальными смыслами. «Еще я хочу показать, – напишет он в конце 60‐х, – что подлинное зрение возможно лишь на грани тьмы и света, а по обеим сторонам от этой грани бродят слепые». Позже он даст другой обертон своего пограничного – «на пороге двойного бытия» – слуха-зрения: «Я ощущал какую-то странную зыбкость происходящего. Как будто сидел в переполненном зале. Точнее, был в зале и на сцене одновременно. Боюсь, что мне этого не выразить.

Кстати, поэтому-то я и не художник. Ведь когда ты испытываешь смутные ощущения, писать рановато. А когда ты все понял, единственное, что остается, – молчать» (Т. 3. С. 187–188). Он описывал состояние, когда текущий (текучий) момент еще не закоснел, создавая иллюзию сплошного настоящего, развернутого, однако, не в дурную бесконечность.

«Один издатель мне сказал:

– Ты жил в Союзе и печатался на Западе. Мог

Перейти на страницу:
Комментариев (0)