Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева
Так и сказал – до лучших времен. Это значит, пока я не сяду в американскую тюрьму…
– Тем не менее вас издадут. По-русски и по-английски… Всегда найдутся деятели, которые уверены, что Ян Флеминг пишет лучше Толстого» (Т. 2. С. 147).
Все зависит от обстоятельств. Но свобода, о которой печется Довлатов, состоит в том, чтобы ими пренебречь. И желательно без лишних хлопот. В идеале – без борьбы.
Свобода, по Довлатову, – это не житейское, а божественное равнодушие, ради которого только и стоит оттачивать свою речь, отстаивать свою честь.
Идеальное положение в довлатовском представлении – быть одному, «но рядом с кем-то». А героическая концепция личности определяется «хорошо поставленной речью».
Кажется, Довлатов выбрал себе в кумиры Бродского еще и потому, что тот «создал неслыханную модель поведения… Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании» (Т. 2. С. 23). Еще как знал! Но Довлатову важно было искать опору пусть в мнимом, придуманном равнодушии Бродского. В такой возможности уберечь зону внутренней независимости от растленного и развращающего режима, обреченного хотя бы в силу своего косноязычия. В таком иллюзорном равнодушии – защита не только от цинизма, но и от изнуряющей бойцовской позиции.
На Бродском замкнулась вольтова дуга русской литературы – и дрогнул «другой конец цепи» между тем, кто тосковал по мировой культуре, став «сыном цивилизации», и тем, кто в заурядной повседневности почувствовал не только болотную вязкость, но и непошлый смысл. Мандельштам был убежден, что память разночинцу не нужна, достаточно рассказать о прочитанных книгах, и биография сложилась, не предполагая, что путь из хаоса его далекие ленинградские потомки тоже пройдут сквозь прочитанные книги. Как Бродский, но и как Довлатов, «для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб».
Мандельштамовское противопоставление густопсовой сволочи, жиреющей на запрещенных темах, ворованному воздуху Довлатов переосмыслил в «Сказке о голубой инфузории». Социальные мотивы «Четвертой прозы» он перевел в фольклорный бродячий сюжет, в притчу о честном художнике. Царь вызывает художника и просит нарисовать все, что угодно, кроме голубой инфузории. Прошел год. Художник ничего не писал. Ни солнце, ни небо, ни дома, ни цветы. Он думал «только о ней, о ней, о ней, о ней… Без инфузории картина мира – лжива. Все разваливается. Я плюю на такое искусство. (Дальше идет нецензурная брань.)»
О чем бы ни писал Довлатов – о зоне или пушкинском заповеднике (варианте зоны); родственниках или сослуживцах (варианте дружески-враждебных связей); о Таллине, самом несоветском из советских городов, или о Лос-Анджелесе, похожем на Ялту; о детях с удушающей хваткой взрослых или о взрослых, беззащитных, как младенцы; о служащих «культурного фронта» с ужимками вульгарных простолюдинов или о деревенских пьяницах с поражающим воображение творческим даром; о репортажах в партийных газетах или о своей работе в эмигрантской газете, он, в сущности, постоянно варьировал тождественность вольняшек здешней зоны, добровольных заключенных американской русской колонии, тоже строгого режима.
«Заповедник» – перевертыш «Зоны» – это довлатовские «Прогулки с Пушкиным». Восхитительно свободная книжка Синявского написана в лагере. Самая горькая и важная вещь Довлатова – о времени, когда он служил наемным работником, экскурсоводом-заключенным, рвущимся на свободу от охранников культа Пушкина. «В местной библиотеке я нашел десяток редких книг о Пушкине. Кроме того, перечитал его беллетристику и статьи. Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу хищнику и жертве» (Т. 1. С. 361).
В довлатовских сочинениях нет банальной убежденности в том, что лучшими людьми оказываются «лишние», а «худшие» – главными. Все это так, или наоборот. Все, включая рассказчика, одновременно охотники и жертвы. Работая в «Костре», он «душил» авторов, зато в других редакциях сводили счеты с ним. Иначе бы он «выбился в люди». В таком «равновесии природы» не успокоение – ритм. Мерность жизненных циклов и порождает эпический масштаб этой прозы. Гибкую и мудрую интонацию. Упругий изящный стиль. Уморительные и горькие диалоги. Терпимость, не мешающую остроте взгляда.
У Довлатова и привычный образ поэта-отщепенца приобретает неожиданный обертон, сохраняя доминанту двойного зрения. Исток его объективности, его иррациональной логики, дающейся не менее трудно, чем точное, лучшее слово.
«Чувствую, под столом кто-то есть. Наклоняюсь – пьяный босяк. Совершенно пьяный негр в красной рубашке. (Кстати, я такую же рубаху видел на Евтушенко)» (Т. 1. С. 81). Евтушенко сражен и приподнят бесстрастной «документальной» скобкой. Но ведь в «большом времени» вообще относительна неудачная или победительная судьба босяков и лауреатов, либералов – консерваторов. Несомненным в динамичном довлатовском мире кажется только одно: невозможность принадлежать привилегированному классу. Не только в социальном – корпоративном смысле. Что вместе с тем никоим образом не отменяет утверждение своего социального достоинства, здоровое недоверие к подполью любого толка.
«Л. Я. Гинзбург пишет: „Надо быть как все“. И даже настаивает: „Быть как все…“ Мне кажется, это и есть гордыня. Мы и есть как все. Самое удивительное, что и Толстой был как все» (Т. 3. С. 305).
Став первостатейным колумнистом, Довлатов по русской традиции полагал, что «плохие стихи все-таки лучше хорошей газетной заметки». Хотя интеллектуальный объем заметок этого «артиста и рабочего» не мешает им быть одновременно лирическими посланиями на выбранную – вольную – тему в точном размере (колонке). Здесь ободряющая интонация уживается с критическим суждением о «наших» и «не наших». Здесь бессмертная душа имеет перекрестную рифму с философским материализмом. Принципы – с джинсами. Чувства – с витаминами, здравомыслием и неволей. Отсутствие ностальгии – с внезапной тоской. А тоска – с памятником собственному беззлобию. Пробуждая добрые чувства, восславляя свободу и милость к падшим, которая, по-королевски обронил Довлатов, «повыше справедливости».
Свои редакционные колонки он собрал в книжку «Марш одиноких». Лишенный мрачности, но и невеселый – духоподъемный – жанр, оркестрованный в тональности, исключающей и коллективистскую безликость, и неспособность одиночек на демарш.
Свободу, которой клянутся в лагере, как, впрочем, и в сходной с ней свободной зоне, и которая «в одинаковой мере благоприятствует хорошему и дурному», обеспечивает не поступок, обычно чреватый ущемлением другого. «Всю жизнь я ненавидел активные действия любого рода… Я жил как бы в страдательном залоге… Любой решительный шаг налагает ответственность. Так пускай отвечают другие. Бездеятельность – единственное нравственное состояние…» (Т. 1. С. 382). Но у Довлатова всегда так: с одной стороны, действовать – значит неизбежно преступать. С другой стороны, невыносимо пребывать и