Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева
Снобистский демократизм «босяка» Довлатова – в его апологии драгоценной нерутинной обыденности, в которой захудалое меню читается как божественная Тора, слово становится плотью, литература – физиологией: «Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк», переводчица смахивает на Мадонну Боттичелли, цинковая стойка рядового бара и заказанный героем американского романа двойной мартини воспринимается «таким настоящим, подлинным… прямо Шекспир!» Литературная реальность уравнивается с обыденной, одушевляет ее и очеловечивает.
Прямодушная довлатовская проза сокращает, не умаляя и не преувеличивая, эти разрывы.
Двойной посыл, смешанная – искусство перевоплощения и искусство дистанции – техника авторского голосоведения воссоздает дерзкую и плавную монтажную непрерывность повествования.
«Всякая литературная материя, – писал Довлатов, – делится на три сферы:
1. То, что автор хотел выразить.
2. То, что он сумел выразить.
3. То, что он выразил, сам этого не желая.
Третья сфера – наиболее интересная. У Генри Миллера, например, самое захватывающее – драматический, выстраданный оптимизм» (Т. 3. С. 292).
Непедалированный стоицизм, отчаянная гармония Довлатова-рассказчика составляют нерв его уравновешенной увлекательной прозы.
В 1989 году, вспоминает Андрей Арьев, «Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его воображение. „Конечно, принято считать, – усмехался он, – что Кафка – не довлатовского ума дело… Прямо какое-то наваждение – писатель, самым жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…“ Я сказал ему, что меня у Кафки поражает только „Письмо к отцу“… „Да, да, помнишь, что он там говорит? «Отец! Каждое утро, опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем мне жить дальше…»“ Каждое утро! О!.. О!..»[252] Этого текста, замечает Арьев, у Кафки он не нашел, но ощущение от «Письма» Довлатов передал как нельзя точно.
В неожиданном пассаже из «Зоны», который кто-то из критиков проинтерпретировал как безвкусный интеллигентский стереотип: «Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?» – действительно прорвался вопрос, который обычно персонаж Довлатов, уязвимый супермен, лишенный комплекса «настоящего мужчины», все же не позволял себе произнести вслух. И вопрос, дословно заданный чеховской Шарлоттой, белой с рыжим крапом клоунессой: «А откуда я и кто я – не знаю…» Но он мучил и Зощенко, белого в маске рыжего клоуна. Речь идет о врожденном или необходимом «чувстве драмы», отсутствие которого, полагал Довлатов, такая же беда для писателя, как и отсутствие «чувства юмора». Но чувство драмы несентиментальный ленинградец Довлатов не драматизировал. Он его обезвреживал, гибко, ни разу не сорвавшись, балансируя в промежутке – между полярными чувствами, крайними взглядами.
Фельдшер, войдя в камеру спецприемника, где оказался рассказчик, разломил пополам таблетку: одну часть он рекомендовал «от головы», другую – «от живота». И просил не перепутать. Бред как обертон здравого в определенных условиях смысла. Наш ответ на закон единства и борьбы противоположностей. Наша норма. (Норма в романе Владимира Сорокина «Норма» – это пайка дерьма, которую в обязательном порядке вменяется съедать каждому человеку. «В борьбе с абсурдом, – писал Довлатов, – так и надо действовать. Реакция должна быть столь же абсурдной. А в идеале – тихое помешательство» (Т. 3. С. 157).)
Довлатовское «В ожидании ГБ» (вместо «В ожидании Годо») – это обыденная форма не абсурда, а обыкновенной жизни, в которой страх рифмуется с беззлобной шуткой, равно как крайняя степень пессимизма с почти оптимизмом. Но без пафоса оптимистической трагедии. В этом тоже заключено мирное течение не идиллической, но и не гротескной прозы Довлатова.
«Инга Петкевич как-то раз говорит мне:
„Когда мы были едва знакомы, я подозревала, что ты – агент госбезопасности“.
„Но почему?“ – спросил я.
„Да как тебе сказать… Явишься, займешь пятерку – своевременно отдашь. Странно, думаю, не иначе как подослали…“» (Т. 2. С. 40). Эту железную логику оспаривать глупо. Ее умом не понять. В самом деле:
«– Почему бы ей не сесть в тюрьму?! Оттянула бы годика три-четыре. Вызвала бы повышенный международный резонанс.
Все закричали:
– Но ведь она больная и старая женщина.
Большаков объяснил:
– Вот и прекрасно. Если умрет в тюрьме, резонанс будет еще сильнее» (Т. 3. С. 200).
Любого рода стереотип у Довлатова – это перебор только на первый взгляд идиотических ситуаций. Но он не играет парадоксами вверх дном, он их, что называется, дезавуирует. Довлатов интонирует абсурд, смещает в стилистически безопасное пространство, выставляя на всеобщее обозрение его банальность.
«– О чем мы будем говорить?.. О Джойсе? О Гитлере? О Пшибышевском? О черных терьерах? О структурной лингвистике? О неофрейдизме? О Диззи Гиллеспи? Или, может быть, о Ясперсе или о Кафке?
– О Кафке, – сказал я… Прихожу я на работу. Останавливает меня коллега Барабанов.
– Вчера, – говорит, – перечитывал Кафку. А вы читали Кафку?
– К сожалению, нет, – говорю» (Т. 3. С. 217–218).
Другая коллега, получив тот же ответ, даже вздрогнула от неожиданности. Потом на улице наш герой встретил некоего Тищенко – немаловажная деталь, «по обыкновению с некрасивой девушкой», – который (crescendo бреда) издали закричал, что в Ханты-Мансийске продается Кафка. Наконец дома сосед-дошкольник с ликованием признался, что с бабушкой читал Кафку. Оказалось – руфкие народные кафки. Что и требовалось доказать. Описанная Довлатовым реальность и есть бытовая «руфкая кафка». Или – «пропащая, бесценная, единственная жизнь».
«За стеной водопроводчик Берендеев избивал жену. Под окнами шумели алкаши» (Т. 3. С. 16).
Берендей – в сказке. Берендеев – в жизни.
«Он снял дождевик, повесил на гвоздик. Гвоздик оказался мухой и взлетел. Дождевик упал на пол.
– Чудеса, – сказал Митя» (Т. 3. С. 231).
Камыши – в песне. Алкаши – в кафке.
«Как-то раз Найман и Губин поссорились. Заспорили – кто из них более одинок.
Конецкий и Базунов чуть не подрались. Заспорили – кто из них опаснее болен.
Шигашов и Горбовский вообще прекратили здороваться. Заспорили – кто из них менее нормальный.
– До чего же ты стал нормальный! – укорял приятеля Шигашов.
– Я-то ненормальный, – защищался Горбовский, – абсолютно ненормальный. У меня есть справка из психоневрологического диспансера… А вот ты – не знаю. Не знаю…» (Т. 2. С. 38).
Зощенковская склока обывателей в очереди к врачу (фельетон «Больные»), наперебой спорящих о том, у кого болезнь страшнее, а значит, кто из них лучше, поскольку только экстремальные состояния являются звездным часом советского человека, у Довлатова описана уже как норма расхожего интеллигентского сознания. Примечательно, что это сходство зощенковского «варвара» и ленинградских писателей обнаружил Довлатов, боявшийся остаться с клеймом неудачника, но «все плохое» волшебной оптикой своего зрения, педантичным душевным усилием обращавший не в ущербность, а