Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева
Два шага назад. Между зоной и островом
«Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Сергей мучительно искал третьего – своего – пути. Об осознанности этих поисков говорит редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услышать от других: „Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов – лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. То есть сама документальность – плод решения эстетической задачи. И как результат – двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект“»[241]. Автокомментарий Довлатова сообразуется с документальными свидетельствами его близких знакомцев о том, что подлинны в мемуарах «Невидимая книга» – «только фамилии героев»[242]. То же самое и в других сочинениях, хотя Довлатов называл «Зону» своего рода «дневником».
Товарищи и сотрудники Довлатова по газете «Новый американец» настаивают, что «Довлатов-персонаж даже внешне неотличим от своего автора – мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу – Сергей постоянно видит себя чужими глазами»[243]; что, «трижды рассказывая историю своей женитьбы, Сергей каждый раз получал другую супружескую пару, лишь смутно напоминающую ту, что я знал»[244]; что в «Записные книжки» Довлатов «заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал»[245]; что «не ясно, насколько совпадает авторский персонаж Сергей Довлатов с реальным Сергеем Довлатовым. В какую клеточку литературного процесса он должен быть занесен, на какую полку ставить его книги»[246]. Известно, на какую: туда, где стоит «промежуточная литература», то есть «художественное исследование невымышленного» (Л. Гинзбург)[247].
Генис признается в своем филологическом романе о Довлатове, что «никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: „Иванов (Петров, Джонсон, Пушкин, пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака“»[248]. И, вспоминая письмо Толстого Лескову[249], почти дословно воспроизводит фрагмент воспоминаний Лидии Гинзбург о Николае Олейникове: «Мы говорили еще о том, что непонятно, как писать сейчас прозу. О том, что нас тяготит фиктивность существующих способов изображения человека. Я сказала, что еще в конце жизни он утверждал – уже невозможно описывать, как вымышленный человек подошел к столу, сел на стул и проч., что интересен эксперимент Пруста. Вместо изображения человека – у него изображение размышлений о человеке, то есть реальности, адекватно выражаемой в слове. ‹…› Прустовская действительность – это комментарий; люди и вещи вводятся по принципу примеров, а разговоры по принципу цитат. Олейников (возвращаясь к теме „не главного внутреннего опыта“):
– Я уже говорил, что вещи, решающие условную задачу, читать не стыдно.
– Ну да, и если там кто-нибудь садится на стул, то отвечает за это не автор, а предшественники автора»[250].
Завораживающее свойство промежуточной или постдокументальной довлатовской прозы – общедоступность и художественность. Довлатова читают-перечитывают, независимо от того, ставят ли его высоко или просто не могут оторваться. Хотя, казалось бы, здесь нет ничего особенного. Довлатов сказал бы, спекулятивного. Он рассказывает о том о сем, о дедах с бабкой, маме, папе, жене, дочке и собаке, дружках и приятелях, редакторах и случайных знакомцах, соседях и литагенте, водителях такси и своей переводчице, об экскурсантах и деревенском забулдыге, о пьянчугах из очереди в пивной ларек, об уличной драке, фарцовщиках, эмигрантах.
Оказалось – огромный, перенаселенный мир. Многолюдный, но просторный. Никто в нем не давит, ничто не жмет. Между тем сюжеты довлатовской прозы сплошь сотканы из катастрофических ситуаций. На зоне, на воле, до эмиграции, после нее, когда не печатали, когда пришел успех, до женитьбы, в семье. Но воспринимаются они на удивление мирно. Возможно, все дело в интонации. В особом типе обаяния, вянущем, как только ты пытаешься его сформулировать или зафиксировать.
«У меня, например, есть двоюродные братья. Все трое – пьяницы и хулиганы. Одного я люблю, к другому равнодушен, а с третьим просто незнаком…»[251]
Между тем именно летучим обаянием, неспертым воздухом продувается довлатовская проза, острая в своем мягком, хотя порой убойном юморе, выверенная почти до афоризма, хотя афористичность никогда здесь не соскальзывает в манерность записного остряка или тем более в боевую готовность тренированного парадоксалиста.
«Такса – это сеттер, побывавший в автомобильной катастрофе. В ответ прозвучало:
– Ты деградируешь» (Т. 3. С. 183).
При всем при том проза Довлатова замешена и на парадоксах. Другое дело, что они так впаяны в текст, так ненатужно вплетены в повествовательную ткань, что их как бы не замечаешь, проскальзываешь вперед, отдаваясь самой ритмике речи. Но это, так сказать, физиология чтения.
Гораздо интереснее другое.
Тяга Довлатова, поэта катастроф, – к соразмерности или гармонии, которая определяет силовое поле и мускулатуру его кантиленной вибрирующей прозы. Понимание «одной и другой стороны» (а у него двойным светом окрашены почти каждый персонаж, любая ситуация) не обеспечивает исключительного положения рассказчика «над схваткой», но свидетельствует о благородстве, которым пропитана любая из рассказанных историй. Довлатов ведь писал не только о приятных ему людях – аристократах и париях в одно и то же время. Он для каждого – и ничтожного, и жалкого, и нелепого – находил не то чтобы сочувственную интонацию – иррациональную логику заинтересованного, хотя и отстраненного взгляда.
Усвоив, что «ад – это мы сами», «Родина – это мы сами», «советская власть – это мы», остается пенять на себя. Довлатов не только переносит акцент на иное, не разделенное ни с кем понимание индивидуальной ответственности, но и вменяет читателю безыллюзорную надежду на своеобразный «роман воспитания».
«Когда-то Иосифа Бродского спросили:
– Над чем вы работаете?
Поэт ответил:
– Над собой…» (Т. 2. С. 126).
Положительный заряд довлатовской прозы – в намеренном снижении фигуры автора и рассказчика, без сомнений верящего в свое предназначение. Недаром свои тексты он поначалу репетировал в устных версиях. Преимущество, которым в сравнении с собственной персоной наделяет Довлатов своих персонажей, – это щедрый деликатный жест принца и нищего одновременно. Стоящего плечом к плечу с теми, кто оказался рядом, но и охраняющего свою отдельность.
«Беспокойный покой» довлатовских сочинений, примирительный тон и склонность к неожиданному порыву суть выражение той повседневности – от саги о своих предках, мифологических героях и обыкновенных людях, до