Постдок-2: Игровое/неигровое - Зара Кемаловна Абдуллаева
Сочетание противоположных черт дает чудесный сплав остуженной гремучей смеси. Усмиряет, как гранитные берега Неву в его родном городе, бурный темперамент, клокотание крови. Не отсюда ли ровное течение рассказа? Но и свобода повествовательного потока, – блестящая гладь поверхности, мерцающая смысловыми стилистическими нюансами при разном освещении, с разных точек зрения.
«Вы любите Андреева?
– Нет. Он пышный и с надрывом» (Т. 2. С. 48).
Обезвредив природу – тавро матадора и, разумеется, героя Хемингуэя (окопный опыт, пограничную ситуацию корриды и охоты своего раннего литературного кумира Довлатов пережил в лагерной зоне, давшей ключ и к его восприятию жизни на воле), исполинскую мощь двух своих дедов: раблезианца и силача, поднимающего на дыбы грузовик, и другого, мечущего молнии под видом таинственного вопля-заклинания «Абанамат», – Довлатов впитал эту природу в укрощенном, смягченном варианте.
«У моего еврейского деда было три сына. (Да не смутит вас эта обманчивая былинная нота.) Звали сыновей – Леопольд, Донат и Михаил» (Т. 2. С. 109). Эта псевдобылинная нота – знак трасформации жанра. Вместо эпоса, величественной и ироничной родословной героя, вдруг – перемена, снижение и одновременно усложнение интонации.
Географический размах – от Дальнего Востока до Кавказа, от Тбилиси, где не только свирепствовал крепкий дед, но и гулял дядя рассказчика, кинто – повеса, выпивоха, окончивший жизнь в сумасшедшем доме, до ленинградской коммуналки, Таллина, где «разглядываешь готические башни, а думаешь – о себе», Вены, где немец-портье «оказался ближе родного дяди», Нью-Йорка, где «розовый, левый» литагент был «ближе и понятнее старых знакомых», – поспособствовал колоссальному разнообразию лиц. Но определил и оптический прицел рассказчика: контрастное видение любого события, человека, положения. «Меня поразила тогда смесь обыденности и безумия»; «Его тонкое лицо выражало одновременно силу и неуверенность»; «В нашем браке соединились черты размаха и убожества». Такой взгляд порождает многоголосицу жанровых фрагментов – от эпоса до фельетона, от газетной колонки до письма, от новеллы до записных книжек, лирических отступлений, вкраплений документов, скрытых или переиначенных цитат (например, мандельштамовского «А Христа печатали?» в ответ на жалобы друга) или советской песни в «гимне таракану»: «Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля. Таракан не в пример комару – молчалив… таракан знает свое место и редко покидает кухню. Таракан не пахнет. Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканами. Полюбить – это слишком. Но примириться, я думаю, можно. Я, например, мирюсь. И надеюсь, что это – взаимно» (Т. 2. С. 124). Но и, на первый взгляд, упраздняя границы между важным – пустячным, сиюминутным – непреходящим, на самом деле от них не отказывается.
Так проявляется (помимо наследственной «конфликтности», полученной от мамы – артистки и корректора, папы – автора эстрадных реприз, похожего одновременно «на Пушкина и американского безработного») и особый заговор свойств героя-рассказчика: литературного поденщика и изысканного стилиста, колумниста и неоакмеиста, любящего существование вещи больше самой вещи. Индивидуалиста, но не экзистенциалиста – в отличие от бунтующего кузена Бори, который «мог действовать только в пограничных ситуациях. Карьеру делать – лишь в тюрьме. За жизнь бороться – только на краю пропасти…» (Т. 2. С. 220). Но чьи подарки, штопор или какая-то майка, посланные через океан, – «самое дорогое в жизни» Довлатова. Ничтожное в довлатовских сочинениях нередко приобретает чрезвычайное значение. И наоборот – казалось бы, существенное неожиданно утрачивает свой масштаб.
На этом сквозном принципе стоило бы остановиться.
Самые тривиальные бытовые ситуации он испытывает на универсальность ссылками из мировой литературы – от Шопенгауэра до Бродского. Потому что для него «самое большое несчастье… – гибель Анны Карениной» (Т. 3. С. 289). Все остальное соизмеряется только одновременно ироническим и интимным, единственно реальным масштабом. На бессмыслицу давящих обстоятельств Довлатов готов ответить признанием – высшей мерой самонаказания, что это он отравил Эмму Бовари. А невозможность для утратившего «чистоту и невинность» брата поддаться уговорам вступить в партию объясняется сомнениями Левина перед женитьбой на Кити.
У Довлатова и выброшенные колечки от банок с содовой блестят под ногами, как драгоценные перстни. А какие-то малозначащие – трогательные, хотя не сентиментальные – детали в стремительно разворачивающихся сюжетах застревают в памяти едва ли не как определяющие, завершающие эти сюжеты. Значок на гимнастерке, коловший всю ночь незнакомку, случайно оказавшуюся в доме рассказчика и – незаметно – ставшую его женой (по одной из версий их романа). Халва, которую мать просила не трогать, но которую съели герой и агитаторша – будущая жена (по другой версии). Хек, пряники, которые приносила незнакомка, отвечавшая на недоумение героя казенной, но и щемящей – простосердечной репликой: «У меня к вам претензий нет». Раскладушки, которые давил, как клопов или пигмеев, богатырь-дед. Груда одежды на скамеечке в детском саду. Не пристроенные в рухнувшей афере бесхозные финские носки, которыми приходилось затыкать оконные щели и вытирать пыль. Драгоценные пятна краски, пропавшие на облысевшей, сношенной куртке Леже. Частик в томате, о котором мечтает в Новом Свете собака Глаша. Это драгоценная пыль довлатовской домашности, посюсторонности, «телеологического тепла» его вещного человечного мира. И его же бесприютности, изгойства, хотя и небогемности.
Любая крайность – «После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов» – не просто безвкусна, но усугубляет хаос, защититься от которого в какой-то момент невозможно ни водкой, ни победительной улыбкой, ни саднящим высокомерием. Но ведь и окружающий хаос небессмыслен сам по себе, он имеет закономерности. Их важно уловить, разглядеть, освоить, наконец. Чтобы жить, а не пытаться выжить в истощающей постоянной борьбе. С одной стороны, архитектура Нью-Йорка «кошмарна настолько, что достигает известной гармонии». Но с другой: «Казалось бы, редактор говорил нормальные вещи. Однако слушать его почему-то не хотелось…» С одной стороны, в Америке рассказчику нравилось все, кроме спичек. С другой, обыденный поступок – спасение, например, утопающего – здесь анекдотически превращается во всенародный праздник героя. Про рассказы автора Найман говорил, что они «плохие, но замечательные». Сам рассказчик учился «плохо и разнообразно». В характере Марамзина «с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость», а «загадка Фолкнера: смесь красноречия и недоговоренности». Отец «выглядел моложавым, довольно элегантным. И все-таки казался обитателем горьковской ночлежки». Он писал стихи «о тяге к смерти. В чем проявлялся, я думаю, избыток жизненных сил». Довлатова интересовало сочетание невозможного и вместе с тем совершенно естественного, ужасного и нормального. Довлатов оттачивал зрение на незаметное, расположившись в незыблемой, как «стекла вечности», зоне между тем, что как будто всем очевидно и все-таки трудноуловимо. Между смутными ощущениями и прозрачной наглядностью.
Но главное все же не только в этом.
«Мне импонировала его снисходительность к людям. Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец