От Спарты до Византии - Егор Станиславович Холмогоров
Дело, конечно, не столько в самом Сократе — нет оснований сомневаться, что базовые принципы его философии переданы Платоном и Ксенофонтом вернее, чем Аристофаном, — сколько во всем духе «новизны», разрушавшем старую самообеспечиваемую и самоуправляемую демократию, возводившем новое общество, в котором и законом, и кредитом управляет софистическая риторика. Сократ был для Аристофана лишь одним из строителей этого нового мира, против которого Стрепсиад находит, впрочем, лишь одно конечное средство, лишь одну контрстратегему — прямое насилие.
Консерватизм кулацкого поэта
Аристофановская комедия, после того, как трагедия Еврипида выродилась в хаотичный пучок бесчеловечных интриг, оказалась последним прибежищем центрального элемента греческого мирочувствия — идеи агона.
Аристофан присвоил оружие противника. Еврипид, идя по стопам софистов, начал вводить в свои трагедии словопрения, так сказать, овнешняя борьбу, которая до того была скрытым стержнем трагедии. Но именно в аристофановской комедии агон и стал формальной частью сценического представления. Здесь две борющиеся силы сходятся друг с другом в безжалостной схватке, и из них лишь одна выйдет победительницей.
Впрочем, победитель в формальном агоне не всегда побеждает в большом агоне, который представляет собой комедия. Скажем, если в софистическом агоне «Облаков» побеждает Кривда, то в агоне комедии как целого Стрепсиад все-таки берет верх над Сократом.
Именно аристофановская комедия с ее агоном — политизированная, похабная, грубоватая и интеллектуально утонченная, оказалась последней твердыней старого аттического духа, трагического оптимизма, который породил эсхиловскую и софокловскую трагедию. Никакого пессимизма, никакой низкой оценки человеческого существования ни в старой трагедии, ни в аристофановской комедии не было. Напротив, там есть идея человеческой нравственной воли и высшей справедливости, которые в содружестве противостоят и слепому хаосу, и бегу времени.
Аристофан был родоначальником консервативной сатиры. Сатира исходно была именно консервативным жанром, оружием консерваторов против зарвавшихся, напыщенных и плутливых новаторов. Здоровый крестьянский смех прогонял пустословие нововведений. Два величайших сатирика всех времен и народов были консерваторами — Аристофан был лучшим публицистом крестьянской партии в Афинах, Свифт был горячим тори. Лишь в середине XVIII века партии обновления удалось вырвать из рук консерваторов оружие смеха, появился «прогрессивный» юмор Вольтера и его последователей. Но и после того понять сатиру Гоголя невозможно без его «Выбранных мест», как и наоборот...
Можно только подивиться смелости Адриана Пиотровского в 1934 году, сразу после коллективизации, выпустившего полный комментированный русский перевод комедий Аристофана, каждая из которых — готовый «кулацкий манифест», заточенный против радикальной демократии, чего переводчик практически не скрывал в своих комментариях. Пиотровский подчеркивал, что «Античность интересует меня только потому, что дает возможность понять современность» (Аристофан 2000: 945). Впрочем, вряд ли этот перевод вменялся Пиотровскому в вину при его уничтожении в 1937 году, скорей всего, переводчик, сын Ф. Ф. Зелинского, жившего к тому времени в Варшаве, стал жертвой «польской операции» НКВД.
Впрочем, начало оттепели привело к неожиданному всплеску интереса к Аристофану в Советском Союзе. В 1953 году «Всемирный Совет Мира» объявил 1954 год «Годом Аристофана». Вероятно, свою роль тут сыграло нашумевшее заявление ставшего премьером Г. М. Маленкова на XIX съезде партии: «Нам нужны советские Гоголи и Щедрины» (впрочем, Маленков лишь повторял за Сталиным). Запрос на сатиру породил и спрос на величайшего в истории сатирика — за несколько лет вышли новое издание полного перевода комедий сатирика, призванное заменить отреченного Пиотровского, посвященный Аристофану юбилейный сборник статей (Аристофан 1956), монографии В. Н. Ярхо (Ярхо 1954), В. В. Головни (Головня 1955), С. И. Соболевского (Соболевский 1957). Все это поразительно коррелировало со сравнительно «прокрестьянской» политикой Маленкова, проводившейся в недолгие годы его властительства и закончившейся с началом хрущевских экспериментов. Эти эксперименты знаменовали и резкое падение интереса к Аристофану (представилось, как аттический комедиограф высмеивает попытки вырастить Кукурузу до небес), чьи пьесы не появлялись на советской сцене, а их автор на долгие годы превратился в предмет изучения лишь для узких специалистов.
Битва хитрости с хаосом
Трагедия и комедия не «примиряют» с безнадежной жизнью, но преодолевают чувство пессимистической обреченности. Пессимизм был плодом софистического, а затем сократического рационализма, так сказать, самопожирания идеи «человеческого закона», оторванного от небесной справедливости. Такой закон оказался неосуществим (как и предупреждал Софокл в «Антигоне»). И именно поэтому его сторонникам жизнь, не подчиняющаяся их воле и разуму, стала казаться лишенной смысла.
«Эллинский пессимизм» — это пессимизм ребенка, который обижен на то, что вещи и взрослые люди вокруг не подчиняются его замыслам и желаниям и не укладываются в его кругозор. Его центральной категорией является έλπίς — надежда, которая одновременно и побуждает эллина к действию, и скрывает от него безнадежность и опасность этого действия, и жестоко обманывает. Наложившись на исходный «восточный» пессимизм, из круга которого в какой-то момент вырвалась греческая культура, освободившись от надежды — разоблачив ее как ложную категорию, как самообман, этот пессимизм и дал гремучую смесь гностицизма и манихейства, которым оказались больны и греческая философия, и все позднеантичное мировоззрение. Эту-то смесь упадочных идей и принял в восторге за квинтэссенцию эллинского духа Ницше.
Так появился образ унылых, вечно несчастных греков, которые, однако, преодолевая свою унылость, почему-то развивают сумасшедшую активность, хотя никакого смысла в этой активности не видят. С этим странным, абсурдным образом пора бы уже распрощаться.
При всех своих недостатках «классический» образ античности в чем-то ближе к оригиналу, чем хтонический «ницшеанский». Точнее, ошибка классицизма была совсем не там, где ее увидел Ницше. Классицисты заблуждались, приписывая грекам слишком гармоничный характер.
«Пластичность» и устремленность к равновесию греческой культуры были не следствием изначальной внутренней уравновешенности, а, напротив, — обузданием слишком мощного аффекта, слишком яркой жажды деятельности и слишком фантастичной мечтательности. Эллины более чем кто-либо из народов древности были склонны к самообману и ложным надеждам и к связанной с ними лихорадочной активности. Замечая сами за собой эту черту, они, однако, не только и не столько подвергали себя пессимистической самокритике, сколько научились нейтрализовать этот свой аффект через последовательное проведение в культуре принципа умеренности. И, что не менее важно, осуществляли технологизацию своего аффекта. Мудрость посредством искусства превращала мечты и прельщения в конкретные стратегемы, с помощью которых эллин достигал своих целей и торжествовал над хаосом.
Не случайно именно битва с хаосом и его воплощениями становится главной темой скульптурного украшения греческих храмов и алтарей — вспомним подвиги