Спаси и сохрани - Григорий Сергеевич Павленко
Фигуры шли. Саженей тридцать. Двадцать пять. Ближе.
Фомичёв споткнулся.
Или — не споткнулся. Корнилов видел в бинокль: фигура дёрнулась, ноги подогнулись, и Фомичёв упал — лицом в грязь, плашмя, как падает мешок. На секунду Корнилов подумал: всё, лежит, отпустило.
Потом Фомичёв начал подниматься. Не так, как встают люди. Руки выгнулись назад — в локтях, в запястьях, — и ноги выгнулись назад — в коленях, в щиколотках, — и тело поднялось на четыре точки, но спиной вниз, животом вверх, голова свешивалась между плеч, и лицо — мальчишеское, с веснушками — смотрело в небо, и рот был открыт, и из рта не шёл звук.
Корнилов держал бинокль и не мог опустить.
Фомичёв пополз. Быстро. Руки и ноги мелькали, вывернутые, и грязь летела из-под пальцев, и оно неслось к окопу — втрое, вчетверо быстрее, чем шло.
Выстрел. Без приказа — кто-то не выдержал. Потом ещё. И ещё — по всей линии, беспорядочно, часто, трескотня слилась в сплошной грохот. Пули попадали — Корнилов видел, как вздрагивало тело, — и не останавливали. Оно ползло. К проволоке. Через проволоку — не через, сквозь, проволока рвалась о кости и не держала.
— Стрелять! Стрелять! — кто-то кричал, уже не приказ — крик.
Фомичёв — то, что было Фомичёвым — перевалилось через бруствер и упало в окоп. Двое солдат — штыками, в грудь, в живот. Штыки вошли. Оно дёрнулось на лезвиях. Не умерло. Лицо мальчишеское, запрокинутое, с веснушками — смотрело вверх. Руки, вывернутые, с пальцами, которые гнулись не туда, хватали воздух. Солдаты держали винтовки и не могли ни вытащить, ни бросить.
Кто-то кричал. Кто-то побежал. Деревянный стук — брошенная винтовка. Топот.
А за бруствером шли остальные. Кухтин — первым, и шинель на нём была та же, и ремень тот же, и что-то тёмное на подбородке, и за ним ещё, и ещё, в немецкой форме, — и все шли молча, и пули входили в них и ничего не делали.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится!
Голос — откуда-то слева, из-за поворота. Корнилов не сразу узнал, а потом узнал: Василий. Тот самый, с мятой кружкой и чаем с горчинкой, с приходом напротив кабака, — стоял на бруствере, в полный рост, маленький, грязный, и кричал — не командовал, не звал, а молился, срывающимся голосом, на славянском, и слова летели над окопом, как удары.
— Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия!
И — тепло. Не в кармане, не в кресте — везде. Холод отступил, как будто отодвинули стену. Воздух стал тёплым, и пар изо рта пропал, и пальцы, которые не гнулись на холодном металле, согнулись, и руки перестали трястись.
Громов — рядом, лицо каменное — приставил наган к голове Фомичёва. Того, на штыках. Выстрелил. В голову, в упор. Фомичёв обмяк. Руки перестали хватать. Пальцы разжались.
Тишина — на секунду.
Потом Корнилов поднял наган, навёл на Кухтина — восемь саженей, грудь, — и выстрелил. Кухтин дёрнулся, и ноги подломились, и он упал, и не встал. Взяло. Рядом стреляли — и брало. Входило, валило. Пока над окопом летел голос Василия — брало.
— Падёт от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится!
Корнилов стрелял и смотрел на Василия — мельком, между выстрелами. Кровь из носа, тёмная, по бороде. Из глаз — тоже. Ладони подняты, дрожат. Маленький грузный человек в рясе, облепленной глиной, и крест на груди, оловянный, тот самый, и кровь на кресте. Голос хватило ещё на минуту, потом губы шевелились, а звука не было, и всё равно — брало. Пока шевелились — брало.
Последний упал — немец, в серо-зелёном, лицо незнакомое, — и тишина пришла так, будто кто-то опустил крышку. Корнилов стоял, наган в руке, барабан пустой. В окопе — Фомичёв, лицом вверх, с дырой в голове и двумя штыковыми в груди. Рядом два солдата, которые его держали, — сидели на дне, руки в крови, и один мелко трясся, а второй смотрел перед собой и не моргал. Прапорщик, тот, с каской, — сидел у стенки, уронив винтовку, и по щекам текло, и он не замечал.
Василий сел. Медленно, тяжело — на бруствер, ноги в окоп, голова качнулась. Корнилов подошёл, подхватил — лёгкий, мокрый от пота, рясу хоть выжимай. Лицо — в крови, борода слиплась. Глаза закрыты. Губы — шевелились. Жив.
Корнилов усадил его у стенки. Снял шинель, накрыл. Василий не открыл глаз.
— Батюшка.
Губы шевелились.
— Батюшка, слышите?
Василий открыл один глаз — мутный, красный, с лопнувшим сосудом. Посмотрел на Корнилова. Закрыл.
— Чай, — сказал тихо, еле слышно. — Было бы неплохо.
Рассвет. Стало светлее — не солнце, не заря. Просто серое посветлело. Корнилов стоял на бруствере — там, где стоял Василий, — и смотрел вверх. Небо — ровное, низкое, без просвета, без цвета. Не облака. Как будто натянули мокрую тряпку от горизонта до горизонта. Вчера было синее. Сегодня — нет.
Посмотрел на восток, где должно было быть солнце. Покурил. Подождал. Солнца не было.
Ничейная полоса лежала перед ним — грязь, проволока, воронки. Тела, которые падали ночью, — лежали. Кухтин — лицом вниз, в десяти шагах от бруствера. Немцы — дальше, тёмные пятна в бурой грязи.
Корнилов навёл бинокль на ближайшее тело — немец, на боку, ноги подогнуты. Вокруг него — лужа. Тёмная, маслянистая, с радужными разводами. Не кровь. Кровь Корнилов знал — бурая, сохнет, темнеет. Это было чёрное и блестело.
Пока он смотрел, тело стало меньше. Медленно, как тает снег на ладони, — оседало, проваливалось в собственную форму. Китель лежал на грязи, рукав лежал, пуговицы блестели — а внутри было не тело. Жижа. Чёрная, густая. Запах — тяжёлый, как нагретая смола, — дошёл даже сюда, через двадцать саженей.
Корнилов курил и смотрел, как ничейная полоса съедала тех, кто ночью по ней шёл. Форма оставалась — ремни, подсумки, сапоги. Тела — нет. Кухтин — лужа и кости в десяти шагах от окопа. Кости