Мера пресечения - Владимир Анатольевич Добровольский
— Маргарита Макаровна мать-одиночка, — сказал он; странно было, что Муравьева этого не знает. — И сыну шестнадцать, учится, трудное материальное положение…
— Как? — удивилась Муравьева. — Без мужа? А где же муж? И сколько ж ей? Неужели уже сорок? Ну, Славик, мойся, приводи себя в порядок. — Она по-мужски отсалютовала рукой. — Я в суде не буду: отправляю дочку на все лето. — Отпечаток той же замкнутости лег на лицо, но, уходя, пообещала: — А твой вопрос мы подработаем.
34
Да, на все лето, в Крым, со свекровью — кошмар! Можно себе представить, какая будет смертельная тоска. А Олег? Олег втрескался по уши, никого не видит, ничего не слышит. Дуэтом твердили со свекровью: «Олег уже не наш!»
О, как она, грешная мать, цеплялась за свою любовь к детям — судорожно, лихорадочно, не иначе; цеплялась так, будто это последняя ее любовь.
А проводила дочку в Крым, и совершилось чудо: пересадка сердца, трансплантация. Было сердце свое, стало чужое, каменное. Никакой тоски она не испытывала, скорее — облегчение: тихо в доме, некому капризничать, некого воспитывать, а Олег «уже не наш». Что-то, следовательно, перегорело в ней, испепелилось, как когда-то с Павлом. Это было несправедливо, она понимала, но прежнее сваливала на Павла, теперешнее — на детей. Могли бы хоть чуточку быть с ней понежнее. Так ли прощается преданная дочь с любящей матерью перед разлукой? Что за манеры? «Пока, мама!» Пока? Прощаются со слезами. Написано на роду материнском: отдавать пригоршнями и не брать ни щепотки взамен. А может, все-таки щепотку бы? Перегорело, испепелилось, и слава богу: сохраннее будут нервы. Она подумала об этом облегченно, освобожденно, однако и с ожесточением, и с болью. Перегорело, испепелилось, но почему так сразу? А так и бывает. Это же не фитилек в лампаде, это же электричество. Вольтаж.
Вечером в одиночестве она достала из шкафа старую тетрадку — записи прежних детских, первых еще, Милочкиных словечек, а потом и фраз. Можно было заглянуть в тетрадку, вспомнить прошлое. Она, впрочем, и без тетрадки это помнила. Она помнила словечки, фразы, но ка́к говорилось — забыла. И потому эти записи были теперь мертвы.
Ей пришла блажь вернуться туда — в ту пору, еще не слишком давнюю, а потом вообразила, будто начинает жизнь сызнова, — разрешено, согласовано, дан выбор, откуда начинать. Было плохое, было хорошее, но все перемешано, и если выбирать хорошее, то не минешь и плохого, не перескочишь. Она представила себе прошлую свою жизнь в виде бухгалтерского гроссбуха с пронумерованными страницами. Сколько страниц она охотно бы выдрала, изорвала в клочки! Однако не выдерешь: прошнуровано, скреплено сургучной печатью. Вмиг заметят, схватят за руку, обвинят в подлоге.
Когда-то она умела быть себе судьей, но с некоторых пор почувствовала, что разучилась. Да, грешна и в том, и в этом, не скрывает от себя ничего, однако же только фиксирует, а не казнится, только красуется перед собой, а не осуждает. Судьей она уже быть не могла, потому что не раздваивалась, как прежде, и та оборотная ее сторона, которая прежде судила, теперь словно бы соучаствовала в том, что подлежало суду.
Между тем суд — не воображаемый, а настоящий — продолжался, но у этого суда не было ни оружия против нее, ни власти над ней. Она вооружилась загодя — бумажными орудиями самообороны; а что? — в бумагах сила! Суд был, по сути, безоружен — голыми руками не возьмете! Ей даже доставляло удовольствие бывать на судебных заседаниях — испытывать на деле свою силу.
В этот раз она приехала к самому началу, когда все уже были на местах, и высмотрела себе место впереди, неподалеку от судейского стола, пошла туда непринужденно, независимо, раскованным неспешным шагом.
На нее смотрели — пожалуйста, смотрите; и Борис Аркадьевич, адвокат Хухрия, посмотрел, но в тех, прочих взглядах не было никакого содержания, а он приветствовал ее своим взглядом — отчасти почтительно, отчасти фамильярно, как мужчина, который хочет сказать женщине, что здесь они одни, стоящие того, чтобы приветствовать друг друга.
Она ответила ему тоже так: отчасти соглашаясь с ним, отчасти предостерегая от слишком самонадеянных притязаний, однако в принципе не исключая того, что он подразумевал.
Эта перестрелка или пристрелка — почему бы и нет? — отвлекла ее несколько от судебной трескотни, а затем прозвучал минорный лейтмотив, навязавшийся ей накануне.
Последняя любовь.
Ну, дура.
Это она подумала безотносительно к импозантному адвокату, который, кстати, намного моложе ее. Намного ли? И какое это имеет значение? Частухин тоже моложе. Теперь она поглядывала на него, но он сидел спиной к ней — впереди, не оборачивался. «Ну-ка, обернись!» — скомандовала она ему, пробуя себя в новом, что ли, жанре. Жанр требовал, однако, выучки, а она привыкла играть с листа.
И адвокат был недурен, и Частухин; все в принципе пригодны для любви, когда бабе нет еще сорока и мужик от нее сбежал. «Нет, скверно без мужика, — подумала она, — ересь всякая лезет в голову, последняя любовь».
Появившись впервые на комбинате, Частухин для большей солидности отпустил бородку, дурень, а она увидела и сказала: «Фу!» Мигом сбрил.
«Вот интересное кино, — подумала она, — с людьми работать — слабоват, сторонится их, только по службе, а они тянутся к нему — или тайком прислушивается, что у кого болит?»
Еще в комсомоле приглянулась эта Рита, машинистка, прилежная была девчушка, исполнительная, и потом, как стали перебрасывать с должности на должность, таскала ее всюду за собой — девчушка есть девчушка, и вроде бы не старилась, и все на той же канцелярской работе. Столько лет под боком, на глазах, свой кадр, а в курсе-то Частухин, Муравьева не в курсе. Он словно бы поддел ее своей, поди ж ты, осведомленностью — другому бы не простила. Она не то еще ему прощала.
Какого хрена, с позволения сказать, понадобилось женатому жилье в рабочем общежитии? Поцапался с очаровательной супругой? «Поцапался — помиришься, — подумала она, — у меня каждый метр на учете, каждая койка. Не дам».
Она как отвлеклась вначале от судебной трескотни, так и сидела, размышляя о своем и не вникая в эту трескотню, но вдруг насторожилась.
Хухрий кому-то отвечал:
— Могу объяснить…
Она ухватила не всю фразу, а только хвостик, но и этого было ей достаточно, чтобы учуять опасность — по запаху. От Хухрия за версту несло продажностью. Был помянут Речинск — тот самый, с которым покончено и который не фигурировал на суде, не должен был фигурировать, потому что ни Речинск, ни Рудич никакого касательства к этому судебному процессу не имели.
— Могу объяснить… —