Мера пресечения - Владимир Анатольевич Добровольский
Да ради бога! Как ни тянулся суд и как ни хотелось скорейшей развязки, какой угодно, хоть и самой скверной, а все равно любое замедление этого бесконечного судебного действия было желанно, словно бы только и жил подсудимый Частухин заминками, перерывами, проволочками, остановками: еще лишний вольный денек, еще передышка перед конечной станцией.
Пока совещались за судейским столом, он вновь подумал о своей беде: все могут, а он не может! Кто — все? Ну, некоторые.
Таня сказала, что он завел себе икону, — угадала, но это нужно было еще доказать, а доказать невозможно: нерукотворная икона, нерукотворный памятник, я помню чудное мгновенье, — где оно? покажите! предъявите! Здесь суд, свидетели, документы, улики, вещественные доказательства, образчики изделий, экспертиза, здесь на слово не верят, а чудное мгновенье неподсудно, недоказуемо, икону можно спрятать, хранить под спудом или, наконец, в душе, куда никому доступа нет, и если спросят, где икона, где чудное мгновенье, послать ко всем чертям или прикинуться незнающим, непомнящим, неверующим, — нет никакой иконы и не было мгновенья, все выдумки, наговор, клевета, — и втихаря молиться, и жить себе, как многие живут.
Вот за что он ухватился — за средний показатель, как на производстве; за житейский опыт многих или некоторых, по-своему мудрых, чья голова не забита вымученными сложностями; как они, так и он; не след выделяться; чем проще, тем спокойней; чем замкнутее душа, тем больше выгод в жизни.
Пока совещались за судейским столом, он подумал, что нужно было смолчать, когда Таня сказала скверно про Муравьеву, не выдавать себя, не признаваться ни в чем — вот как просто! — и тут, на суде, ни в чем не признаваться — еще проще! — и примириться с ложью, с хитростью, и Таню мысленно примирить с Муравьевой, и примирить себя с обеими, жить, как живут. Ему казалось, будто бы, открывшись перед Таней, он добудет себе свободу, а теперь убедился в обратном: свободен тот, кто не раскрыт, не пойман, не разоблачен, — вот истинная независимость. Он сразу не додумался до этого и тем самым напортил себе, и нужно было поправлять напорченное, перестраиваться, как сказала Таня.
Но перестроиться он не успел, это еще предстояло ему, лишь задан был курс, а тем временем за судейским столом закончили совещаться, и судья объявил, что заседание будет продолжено.
Жаль.
С образчиками комбинатских изделий, которые громоздились на судейском столе, дело было темное: комбинат выпускал их потоком и фирменных знаков, естественно, не ставил, а те же таблички по технике безопасности бессчетно штамповались другими изготовителями в других областях и республиках — точно такие же, и отличить свое от чужого мог глаз не всякий, лишь привычный, профессиональный, тут и эксперт не доказал бы ничего; только на совесть.
Поскольку заседание было продолжено, эти таблички, присланные издалека, оказались в центре внимания.
Нагнувшись и полистав акт технической экспертизы, судья сообщил, что согласно акту из тысячи проверенных единиц в семистах отсутствуют колеровка и окантовка.
Трое за арестантским барьером недоумевающе переглянулись, а Хухрий еще и поводил рукой туда-сюда, как бы заранее оповещая суд о несогласии с мнением экспертизы.
— Подсудимым предъявляются для обозрения образцы, — объявил судья и назвал номер заказа и адрес заказчика.
Издали было видно: окантовка не сделана; оба бригадира, подсудимые, подтвердили это тотчас же, а Хухрий, с важной миной придирчивого арбитра, озабоченный ответственным заданием и польщенный выпавшей на его долю ответственностью, долго вертел в руках таблички — одну, другую, третью — и затем уж, досконально обследовав их, тоже подтвердил:
— Канта нету. — Сразу было видно, но он тянул зачем-то время. — Ну, и колеровка мало соответствует…
То, что образцы с изъяном, не вызывало ни у кого сомнений, а чья это работа, надо было еще присмотреться.
— Вашим комбинатом выпускалось? — спросил судья.
Хухрий присмотрелся, ответил:
— Боже сохрани.
Не первый день судили его, задавали ему вопросы, а он по-прежнему прикидывался простачком, попавшим в суд впервые, и на вопросы отвечал то ли уклончиво, то ли двусмысленно.
Противен был и он, и его никчемные увертки.
Судья конечно же велел ему сказать иначе — четко, ясно, чтобы в протоколе отобразилось это с полной определенностью, и он сказал, как требовал судья, сумел сказать без лишней болтологии, знал, простачок, что говорить: свое и чужое было отличимо по трафаретам, по металлу, по шрифтам, по составным красителя. Трое подсудимых, включая, разумеется, и его, категорично заявили, что металла такого комбинат не получал, шрифтами такими не пользовался, трафаретов таких не имел и красители тоже не из комбинатского склада.
Это было наглое вранье — трое подсудимых выгораживали комбинат и себя заодно, а четвертый, Частухин, возмутился, потому что наглое вранье всегда вызывало в нем вспышку возмущения, и эта вспышка мигом затмила все его широковещательные декларации, которые сулили ему так много душевных выгод.
Он мельком подумал, что опять сбивается с принятого курса, но не мог же, в самом деле, идти параллельным курсом с Хухрием. Металл этот получали, шрифтами этим пользовались, трафареты эти имели, и краситель был комбинатский.
— Следовательно, вы утверждаете, что продукция ваша? — спросил у него судья.
— Да, — сказал он. — Утверждаю.
Следовательно, бюро техконтроля пропускало брак на сбыт, а за ними, контролерами, никто не приглядывал или приглядывали от случая к случаю — глазом рассеянным, нехозяйским, а глаз-то был его, Частухина, ему это вменялось в обязанность.
Он ждал, что судья спросит и об этом, не собирался прибегать к никчемным уверткам, но у судьи, видно, был свой план действий, а может, сжалился над покладистым подсудимым и счел излишним требовать от него повторных признаний. Это уже было: один за всех, — и видимо так и должно было быть.
Он отсидел в суде свое, отпущенное ему юстицией на сегодня, отмаялся, отработал там по жестким нормам тягучей судебной процедуры и без воодушевления, с горьким привкусом, отправился работать на комбинат.
Ему пришло служебное письмо из Речинска: просили помочь в наладке нового автоматического агрегата, — но ехать, понятно, нельзя было, и он понес письмо Муравьевой — на ее усмотрение.
Сказали, что она занята, никого не принимает, распорядилась не беспокоить ее, заперлась, но он принципиально пошел напролом, на него-то, в конце концов, не распространялись эти запреты-запоры, да, кстати, дверь была не заперта и не похоже, чтобы в кабинете занимались важными делами.
Ничем определенным она не занималась, склонилась над столом, обхватив голову руками, и не было на столе перед ней ни бумаг,