Мера пресечения - Владимир Анатольевич Добровольский
— Недосыпаю, — ответила она, встряхнувшись, и тут-то туман будничной мешанины рассеялся и отчетливо проглянул тот самый проблеск. — Вот буду с заместителем, немного разгружусь.
Она, понятно, на это не надеялась и тешилась не этим. Задумали обморочить ее, сбыть ей лежалый товар — бездельника, которого гонят в шею отовсюду. Катитесь, мудрецы, к чертям собачьим и еще подальше. На комбинате говорили, что Муравьева может загнуть не хуже мужика, — это точно. У Муравьевой дешевые номера не проходят. У нее так поставлена служба информации, как ни у кого из хозяйственников. Является, положим, этот Николай Николаевич, с которым чисто шапочное знакомство, и просит за Частухина. Какое бы ни было знакомство, дайте деловую характеристику. И будет видно, на что он способен, ваш Частухин, и стоит ли куда-нибудь определять его или просто заткнуть штатную дырку. Служба информации провела разведывательный рейд по всем правилам и доложила некоторые данные. Этих данных ей, Муравьевой, оказалось достаточно. Она нашла то, что искала.
Когда пришли начальники цехов, сразу после Частухина, она была слегка возбуждена и как-то по-особому довольна собой. Ловить себя на том она не стала — передышки не было, а по пути домой, в машине, словно бы поймалась: Частухин ей понравился.
Ну, он понравился ей, конечно, не как мужчина, а как человек — мужчина был он малоинтересный: глаза зеленоватые, навыкате, болезненно бледен, немного косолап, большие руки, большие ноги, курносый, белобрысый, — что еще? Он понравился ей не как мужчина, хотя что-то мужское, впечатляющее в нем все-таки было. Она давно заметила — впрочем, не она первая, — что с мужчинами работать легче, чем с женщинами, а с мужчинами, которые нравятся, — совсем легко. «Посмотрим, — подумала она в машине, — поработаем».
Ей поначалу показалось, что Частухин — крепкий орешек и, если уж уперся, ни за что на эту должность не пойдет. Уламывая его, она не приложила всех своих усилий, а между тем орешек раскололся. Но все равно ей было приятно: расколотый или расколовшийся — одно и то же, а вот найди его, заприметь среди множества!
С этой приятностью, подавившей, пожалуй, ломоту в висках, она нажала кнопку лифта, поднялась на свой девятый этаж и ключиком отперла дверь.
Все четыре комнаты выходили в коридор, двери во всех четырех были открыты или полуоткрыты, и, снимая пальто, она видела все, что делается в комнатах.
Дети готовили уроки, каждый за своим столиком: у Олега — повыше, у Милочки — пониже, восьмой класс и пятый; боже, как время летит! Свекровь сидела в кресле, читала, Павел — на диване, поджав под себя ноги, с картонным стаканчиком в руке — смотрел хоккей по телевизору. Семейная идиллия. Но кроме шуток — это радовало глаз. Невольная замедленность движений — тут, в прихожей, у вешалки, — выдавала опаску: идиллия, идиллия, не спугнуть бы! Как будто в доме у Муравьевой не всегда было так.
Да уж, конечно, не всегда: дети порой ленились, озорничали, упрямились — обычное явление. И это как у всех или по крайней мере у многих: натянутые отношения со свекровью. Вот мать родную пришлось отселить: две пожилые женщины рядом, да при таком свойстве — кошмар. Семейная идиллия давалась ценой максимальной сдержанности — волевой, учтите. «В семье, — подумала Муравьева, — без волевого принципа не обойтись».
Она еще с минуту подержала пальто на весу, чтобы не входить в комнаты, не спугнуть идиллию, и только потом повесила. В прихожей было зеркало — так, мельком посмотрелась, поправила прическу. Что ж, хороша собой, усталость на лице не портит. А для кого, собственно, быть ей хорошей и оставаться молодой? «Детям это не нужно, — подумала она, — дети любят не за это, а если и не любят, только притворяются, то этим милее не станешь. Знать бы истинный градус любви, детской, мужской, человеческой — всякой». Свой градус она знала и градус Павла тоже, но этого было мало для нее. Неужто в тридцать пять все кончено и только — дети, дети?
К ним она не пошла и свекрови, поглощенной чтением, мешать не стала — пошла к Павлу.
Выгребая ложечкой из картонного стаканчика, Павел с удовольствием полизывал мороженое и упивался своим несравненным хоккеем. Он вообще был сластена, лакомка, хотя и хирург, представитель суровой профессии, близко соприкасающийся со спиртом в операционной и с коньяком, который подносят пациенты. Павлу, впрочем, ничего не подносили — ни горького, ни сладкого. Он, увы, не был звездой на медицинском небосклоне.
— На, отведай, — предложил он угощение: вспомнил молодость, когда обоим отрадно было кормить друг друга с ложечки. — Есть еще. В холодильнике. На весь колхоз.
— Раскутился? — подставила она губы трубочкой, лизнула.
Там, на экране, забили шайбу, но, видимо, не тем, кому хотел бы Павел, и он подпрыгнул на диване, завопил:
— Сдвинуты ворота! Эй, судья, надень очки!
— Тихо! — сказала Муравьева. — Твой судья не слышит, зато услышат дети, прибегут.
Дети были равнодушны к хоккею и не прибежали.
Павел обнял ее свободной рукой, сунув ложечку в стаканчик; шайба была не засчитана, и на розовой мордашке Павла застыло блаженное выражение.
— Можешь меня поздравить, Тоня. С Дружбой наконец-то выгорело.
Основали такой городок, построили, заселили, назвали Дружбой — красиво, но это черт-те где, за Амуром.
Павел обнял ее легонько, по привычке, — все, подобное этому, делалось теперь по привычке или вовсе не делалось.
Разговоры о Дружбе велись и прежде, но это были беспредметные разговоры: никто туда Павла не приглашал, златых гор не сулил, и только единственная ниточка тянулась туда — какой-то однокашник, терапевт, осевший там и восторгающийся в письмах природой, людьми, условиями, заработком.
— Поздравляю, — сказала Муравьева хладнокровно и слегка отстранилась от Павла, показывая этим, что хладнокровие принужденное.
Впрочем, ничего подчеркивать она не старалась — в последнее время оба они только к тому и стремились, чтобы ничего не подчеркивать.
— Ты все обдумал? — спросила она равнодушно.
Павел ответил не сразу, увлечен был хоккеем, проворчал, доедая мороженое:
— Что за судейство! Нормальный силовой прием в пределах правил, а он удаляет! Я, Тоня, все обдумал.
Это было сказано с обычным для Павла легкомыслием, которое как бы уравнивало в значимости хоккейные события и его предполагаемый переезд.
Он ничего не обдумал — можно было поручиться; эта способность — рассчитывать, взвешивать, сопоставлять свои возможности с реальными обстоятельствами — в нем полностью отсутствовала.
Печальнее всего было то, что Олег, кажется, пошел в отца.
На четвертом десятке, с намечающейся лысинкой — единственной приметой немолодого возраста, Павел был ребячлив, резв, гонялся на рынке за импортными джинсами, носил какие-то юношеские курточки, туфли на высоком каблуке и до зимних морозов разгуливал без шапки, зачесывая волосы так, чтобы прикрывали лысинку. Он был узколицый,