» » » » Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио

Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио

Перейти на страницу:
Конец ознакомительного фрагментаКупить книгу

Ознакомительная версия. Доступно 53 страниц из 348

– Намеренно смещены планы, спутаны разные измерения?

– Возможно, намеренно, но скорее Манн, суховатый маг фантастической умозрительности, доверялся художественной интуиции; ну и, конечно, перо его спорило при этом с бумагой.

– Как это?

Германтов засмеялся.

– Я себе придумал дурацкий сюжет. Перо, зависимое от душевных импульсов, вольничает, как хочет и может, однако бумага далеко не все вольности, разуму неподвластные, готова стерпеть; из этого противоречия и вырастают гениальные тексты.

– Да, я забыла! Я ещё подумала тогда, читая: умозрительные и отвлечённые рассуждения не охлаждают вовсе любовь… И нагнетается такая напряжённость во всём, что описывается; ты прав – обычные столы, стулья в санаторском ресторане, шторы на окнах, люстры, а и то от вибраций любви вибрируют.

– Будто бы вибрирует сам воздух, сами пространственные промежутки между юным Касторпом и многоопытной Клавдией Шоша, причём это не только эротические вибрации.

– Да! – Катя ласково прильнула к нему. – А как сейчас вибрируют твои объяснения; это хорошо?

– Сам не знаю.

– Ты сейчас так странно меня волнуешь, меня сейчас уже теребит какая-то двойственная порочность: я и слушать тебя хочу, боюсь, что замолчишь, и потащить тебя хочу в спальню.

– Отличный способ заткнуть мне рот.

– Поцелуем!

– Не через стекло?

– Обижаешь.

– Скорей бы…

– Но пока я развешиваю уши, а страсть свою укрощаю. Послушай, была одна вибрация, а теперь, с твоими объяснениями, две… И так было многое непонятно, а теперь вот непонятно вдвойне.

– Зришь в корень, но – потерпи! И вспомни поводы для вибраций. Мало что вибрируют смыслы в диалогах между ними, Гансом и Клавдией, в удивительных, долгих, прерываемых годами разлук и сотнями страниц, отданных совсем другим содержаниям, диалогах, полных иносказаний, так ещё параллельно развёртываются вроде бы пустяковые истории, с карандашиком например… А история с рентгеновским снимком сообщает взаимоотношениям какой-то… какой-то потусторонний лиризм; да ещё вдобавок как будто бы необязательные подробности ожидания во врачебной приёмной перед просвечиванием, потом – подробности самой, внешне деловитой, но таинственной процедуры рентгена, реплики-пояснения синещёкого доктора Беренса и – плывучие контуры рёбер на мерцающем прямоугольничке плёнки, который можно носить в нагрудном кармане и время от времени не без трепета рассматривать на просвет.

– Чтобы что – увидеть?

– Ну как же, – засмеялся, – чтобы увидеть в клетке рёбер сердце возлюбленной! Неужели не поняла? А уж с самим прямоугольничком-то рентгеновской плёнки всё более чем прозрачно – это же снимок внутреннего мира: снимок не только сердца, но и души, которую, таинственную, но зримо овеществлённую на плёнке, можно, как документ, положить в карман.

– Не сердись, профессор! Но почему-то я, дура, волнуюсь, волнуюсь, а мало что с твоими ли объяснениями, без твоих объяснений могу уяснить… Метафорические вибрации, мерцания… Но ведь должен быть ещё какой-то итог, что-то, что выпадает, как говорят, в осадок. Ещё когда читаю – куда ни шло, и манновские истории с карандашиком, с рентгеновским снимком мне помогают думать, да и слова для добавочных уточнений-уяснений скрытых смыслов никто мне не мешает перечитать. А в кино – слежу, не отрываясь от изображения-действия, которое воспринимается как бездействие, а не могу прийти хоть к каким-то выводам.

– Выводами ты привыкла считать лишь то, что логически неопровержимо. Так вообще принято считать, без логики, которая в узде держит разум, – никуда. Мы всё время обращаемся к разуму. Но эмоции, то есть испытанное тобой волнение, тоже и сами по себе являются выводами.

– Правда…

– Это как сновидение, а сновидение всегда волнующе непонятно; ты могла бы свести к чёткому выводу перипетии сложного сна?

– Сновидение? Как же, как же – сновидение. Творческие мытарства в гареме и в автомобильной пробке как сновидения, да? И кинокритик, повисший в петле, и смирительная рубашка, конечно, тоже как прихоти сновидения… «Восемь с половиной», как букет сновидений, как цельное сновидение, да? Как же… слепяще-белые солнечные пространства, белые-белые, а все в траурных чёрных платьях и шляпах, чёрных костюмах, а Анук Эме ещё и в строгих очках в чёрной оправе, да? И воспоминания тоже, как сновидения у Бергмана в «Земляничной поляне», да?

Катя будто бы себя переспрашивала-перепроверяла.

– Я помалкивала, а теперь столько слов накопилось… В машине едут Борг и его невестка, в папиросном дыму купаются, и прошлое от этой дымной зыбкости оживает? Воспоминания-сновидения Исаака Борга, запоздало прозревшего на старости лет, вытаскивают из прошлых его радостей и успехов ужас, да? Воспоминания как самоистезания, да? Скажи, да, скажи, я правильно догадалась? И от этого, вдруг заполняющего прошлое ужаса – даже поляна в лесу, реальная поляна вибрирует? А… в «Осенней сонате», когда в поезде мать и дочь едут, деревья, несущиеся за окном, тоже вибрируют, резонируя с их, матери и дочери, взаимно упрекающими воспоминаниям, да?

Германтов кивнул:

– Машина, поезд… Это – как проезд через жизнь?

Германтов кивнул:

– Но не стоит увлекаться, такое вибрирующее изображениями и ответно вызывающее вибрации чувств кино толкает на спекуляции; соблазнительно во всём, что видишь, увидеть символику.

– Но вибрацию я, ты прав, скорее чувствую, чем вижу, вернее, сначала чувствую, а потом – вижу.

– Возможно, вибрацию, которую ты чувствуешь-видишь, вызывает сама энергия памяти.

– Ещё не легче…

– Хочешь, чтобы было полегче?

– Не-е-е, я от непониманий сильнее, чем от вина, хмелею, так хмелею, что, кажется, уже не проспаться.

– Мы, похоже, на вершине киноискусства, на пике, а вымрут великие усложнители-сновидцы, так начнут их непрямые наследники всё и вся доходчиво упрощать, чтобы полегче и, главное, радостнее, было бы массам понимать-воспринимать экранные перипетии. Ну а реликты-киноманы при этом вздыхать будут о славном безвозвратном прошлом – вздыхать тогда, когда начнётся спуск в низину, к обязательным, ублажающим глаза упрощениям.

– Шумский на Лелуша как на первопроходца трогательно красивых упрощений грешил, так сказать, красоты для всех… Лелуш ведь, возможно, первым почуял, чем же новеньким запахнет время благополучного потребительства: отвернувшись от сложностей искусства, от глубины, обманно покорил многих-многих, названных средним классом, именно своими красивыми упрощениями.

– Лелуш ещё прикидывался индивидуальностью, он как бы подавал свой сигнал упрощённой художественности – «понятной художественности», – показывал, как скоро, к всеобщей радости, надо будет снимать…

– И спуск от искусства к всеобщей радости неискусства, прикидывающегося искусством, вскоре начнётся?

– Непременно.

– С чего бы?

– Выше, похоже, некуда, кино как искусство достигло вершины. Возможно, это удобный момент для бунта массовки, не пора ли наконец массовке объяснить самовлюблённому диктатору-режиссёру в кепочке и кожаном пиджаке, как же надо снимать правильное кино…

– Ну тебя, не издевайся…

– Это уже происходит…

– Ты серьёзно?

– Модернизм расширял границы художественности, как бы превращая видимые формы внешнего мира в бесформенность, так? Модернизм в своих страстно иступлёных поисках «второго плана», разрушал «план первый», саму форму: постимпрессионизм, кубизм, экспрессионизм, абстракционизм и прочее замещали форму осколками её или месивом нервозных мазков. А кинокамера, как бы ни дрожала, как бы ни дёргалась, показывала нам лишь то, что видел-выхватывал её объектив. Новое кино в силу неустранимой киноспецифики глубинную аморфность неожиданно нам предъявляло как форму. Можно сказать, что главная тема Антониони – дематериализация, сам процесс дематериализации, да-да, не смейся, у тебя с мэтром общая тема – ты мечтаешь превратить в призрак каменную или бронзовую скульптуру, он же дематериализует вроде бы живого человека и его окружение. Человек исчезает, замещается пустотой, и мир вокруг человека, покорно готового исчезнуть, дематериализуется вместе с ним, вспомни-ка пепельные стены «Красной пустыни» – то ли ещё оштукатуренные стены, то ли уже картонные выгородки – с пробными розоватыми, сиреневыми, бежевыми выкрасками на этой всеобщей серости. Антониони в сомнениях смотрит на исчезающий мир: может быть, перекрасить то, что остаётся ещё? Эта же тема подхватывается потом и совершенно выражается в «Блоу-ап», вспомни, – Германтов помолчал, переводя дыхание, Катя с него не сводила глаз. – Но я увлёкся и, боюсь, потерял нить. Вот мы «Приключение», «Ночь», «Затмение», «Красную пустыню» с удивлением и благодарностью поминаем, наверное, и потому ещё, что картины – рубежные, после них, как бы самоё «ядро темноты» являющих нам на экране, киношники высшего разряда и даже смутный маг Антониони в последних лентах своих, в ярчайшем детективном «Репортёре» хотя бы – не так ли? – самих себя, сложных и тонких, будто бы испугались и будто бы обратное движение с перепугу начали, торя дорогу Лелушу и К., принялись ублажать динамичными разноцветными картинками не очень-то прихотливых, и уж во всяком случае ценящих покой своих мозгов и сердец зрителей: качнулись к цветоносной яркости-ясности, узнаваемости-наглядности – человек-то благополучно исчезает, но нам взамен подсовывают искусно сделанных манекенов. Киношники обратились к сюжетности и фотокрасивости, позаимствованной в журналах мод потребители-зрители, якобы передоверившие свои вкусы продюсерам, навязывают экрану свои представления, всё самоувереннее диктуют кинематографу свои изобразительно не сформулированные, но абсолютно внятные коммерческие условия.

Ознакомительная версия. Доступно 53 страниц из 348

Перейти на страницу:
Комментариев (0)