Голое поле - Галина Евгеньевна Калинкина
– Так че ж не собирашь?
– Как не собирашь? Я свою как покличу: Ликуша, Ликуш, иди-ка че покажу. И хриб белый ей, здоровый… Однажды зайчат нашел.
– Скосил?
– Зачем скосил? Кличу свою: Ликуша, Ликуш, глянь, че… А их двое скачет в колках-то.
– Дочка твоя?
– Зачем дочка? Баба моя. В шестнадцать уж родила мне сына, а все и хрибу, и зайцу скалится. Я ее подзову, а сам в охапку, да в лесок… Ликушу-то…
Солдаты одобрительно гогочут и поддевают одного, загрустившего.
– …свищев, чаво глоталку-то раззявил.
– Главное, самоварный крантик повертать не забудь.
Опять смеются, но по-доброму, и загрустивший не обижается, отвечая смущенной улыбкой: и ему вспомнилась жинка.
– Господин, офицер, Родион Романович, не откажитесь, выпейте с нами солдатского чаю. И Вы, господин, капитан, не откажите.
Унтеру Тулубьеву – ротному инженеру и штаб-капитану Кострицыну – командиру саперной роты фейервейкеры протягивают дымящиеся чашки и манерку со спиртом. Жестяную чашку брать горячо, Тулубьев ловко подхватывает полой башлыка. Солдаты довольно цокают: бывалый. Кострицын не в духе, солдатского разговора не поддерживает, бубнит в ухо Тулубьеву, возмущается полковым писарем, приславшим полевую записку в безобразном состоянии.
– Мы не знаем пока грядущей драмы, но ее предвестники вот в этаких неряшливых депешах. По косым бланкам, по кривому почерку, по халатному отношению к армейскому делопроизводству видно, как разлагается страна. Над писарем не заметно более руки грамотного офицера, зато слышишь глотку солдатского комитета, настроенного пораженчески, а то и революционно. Доупрощались.
Тулубьев не спорил, смотрел на знакомые лица, раскрасневшиеся от кострового жара, чаю да водочки, думал, как просты и возвышенны люди, с боями вышедшие из окружения и лишь дерзостью выторговавшие себе жизнь. Они из разряда тех, что не лезет на рожон, не рвется в герои, они просто не могут по-другому, по-обывательски. Все боевые соратники: Беницианов, Воротников, Ферапонтов, Флегонтов, Фортунатов, Вересаев, Иванов, Глебов – дорогие, близкие люди.
Спирт на голодный желудок заставил быстро захмелеть, размягчил мышцы. На ослабших ногах не получалось уйти проспаться в избе. Голова закружилась, Родион прислонился к плечу Кострицына, разговорившегося с балалаечником. Прикрыл глаза. И вдруг нахлынули, будто только того и ждали, воспоминания об астраханском мираже. Уйти бы, да ноги растеряли силу.
Мимо проходят войска на марше. Вблизи, из-за кучности, фигуры людей видятся одной серо-зеленой размытой массой, кое-где с вкраплениями белых, забрызганных пятнами тряпок. В воздухе гул: смешение нескольких сотен ног, приглушенные голоса, бряцанье оружия. Поражала невероятность происходящего, откуда тут сейчас столько войска, побитого и отходящего на позиции? Происходящее невозможно принять за реальность, в то же время ничего отчетливее прежде не видел. А далеко впереди подрагивало в воздухе мелкой рябью марево, уводя солдат за край горизонта.
– Романыч, Романыч, ты чего? – Кто-то положил руку на плечо Родиону.
– Люди. Солдаты. Фейерверкеры и саперы.
– Эка невидаль… Взаправду?..
– Трехлинейки видел, тесаки, шашки. У офицеров погоны и околыши черные – инженерные части. А где Крахмалов? Купец?
– Ребята, кто тут из купцов будет?
Вокруг костра загоготали.
– С кем воюете, Тулубьев?
Капитан Кострицын в полушубке с барашковым воротником-стойкой осторожно высвободил плечо из-под склоненной головы Родиона. Тот наконец широко раскрыл глаза: сквозь дым на него смотрят его ребята из Инженерной роты. Видно, учудил чего в дремоте.
– Кричал? Вы бы сразу разбудили, Алексей Никич.
Около пяти лет Тулубьев в армии, где постоянное присутствие людей, не скроешься. Мужской мир, грубый, прямой, болезненный, ожесточенный. И ни минуты одиночества. Человек должен бывать наедине с собой. С собой – это с Богом. А всюду оставаясь на людях, год за годом, человек становится изломан, надорван, ложен.
Балалайка тренькает. Подчасок сменился, но и новенький караул заглядывает к костру. Картежники собрали толпу, банк их растет. Звезды встали по местам. Выкатился лунный камень. Капитан подбросил полешко, не давая огню гаснуть.
– Уходят годы, а время не убывает. Время, знаете ли, реликтовое дыхание земли. Оно иногда замедляется, спрессовывается, попадает в воздушную воронку, по кругу ходит, и нет ему выхода, – приглашает к разговору Кострицын.
– Меня не пугает то, что мы сделали. Меня пугает то, что предстоит сделать, Алексей Никич, – делится своим Тулубьев.
– А что останется, когда не останется ничего? А, Родион Романыч?
– В ничего я не верю.
Они с Кострицыным обращались друг к другу то на «вы», то на «ты», сбиваясь от многих сблизивших их эпизодов жизни. Делились про семейное, знали, как зовут домашних. Вместе ждали писем. Но почта на фронтах братоубийственной войны – из разряда чудес. Кострицын имеет двоих детей, девочек-погодок. И бывает, ночью зовет свою женщину: Лия, Лия, укрой, холодно. Как схоже с тем солдатиком с рязанщины.
Оставленные чужим вниманием, вдвоем на липовых чурбачках у костра, от разговоров про дислокацию и развал в корпусе перешли к разговорам о семье, о женщинах; самые сладостные разговоры о доме – хотя от них потом сердце печет.
– Бессонница замучила. А дома так отчаянно спалось. За что держаться?! Разве за ненависть. Но тут требуется накал, превышающий и страх, и милосердие. Не думать о грехах, простятся! Порвать все личные привязанности. Знать, за что воюешь. И не закладывать на ум возвращение домой. Армии отдаться с головой. И отомстить каждого, – напирал ротный.
Тулубьев ярости не потворствовал.
– Алексей Никич, а меня держит мирное, нестираемые воспоминания об одной ночи. Представь, я в красной Москве инкогнито, проездом. Милая моя, Евгения Арсеньевна, только что выдержала налет на квартиру при больнице. Скотство! И я в самый разгар попал, ух, как хотелось положить налетчиков из револьвера. Но наверху больные, как стрелять? И я всю претензию вложил в напомаженного матроса, неосторожно заглянувшего в кухню. А потом она спускается, пугается обмякшего тела в робе, ее изнутри колотит. Тянет за руку к черному ходу. Мы бежим ночью. Через Львиные ворота, монастырским садом, переулками. И вот чужая мансарда с чужой постелью – как ковчег нам. Холод, ледяные пальчики ее. Мерзнет мой зяблик. А зяблик ведь самая пугливая птичка на свете, самая беспокойная. Клетку с птичкой и днем платком укрывают – так зяблик пуглив. Помню опрокинутое ее лицо в своих ладонях. Поверь, я знал эту женщину всего один раз. И не могу забыть ее. Она единственная что-то делает с моим сердцем. Не совру, бывали мимолетные, случайные связи, встречались развязные, порочные, жалкие. И добропорядочные женщины встречались, для каких невозможно есть за одним столом с развратными. И юную Кеке-голубку я знал, наездницу, покорительницу степей. Ласкал одних, утешал других, давал денег на жизнь, если у самого