Сын часовщика - Марко Бальцано
В Триест мы прибыли ближе к полудню. Улицы были безжизненны, город казался угрюмым, а небо над морем – выцветшим, хотя май уже подходил к концу. Меня высадили у Сан-Джусто, на тротуаре ждал военный. Он открыл дверь и приказал мне идти впереди. Я поднимался по лестницам, шел по коридорам, на пороге одного из залов светловолосый парень велел мне войти и закрыть за собой дверь. Я чувствовал, что мое лицо покрыто пылью, и все время тер его руками. Несмотря на молодость и гражданскую одежду, по его тону и манерам было ясно – он высокого ранга. Должно быть, из тайной полиции.
– Мы знаем о тебе все, Грегори. И то, что ты говоришь по-словенски, – произнес он, садясь за стол.
Прищуренные глаза, голова слегка откинута назад.
– Вспомни всех фашистов, с которыми ты общался, партизан из Партии действия и католиков, с которыми пересекался, назови нам имена всех врагов освобождения, – добавил другой, которого я сначала не заметил – он развалился в кресле в полутьме, с сигаретой в зубах: – Нам нужно хотя бы по одному имени в день.
Я опустил голову.
– Являйся ровно в семь в этот кабинет, даже по воскресеньям, – заключил блондин.
– До свидания, – сказал я, поворачиваясь.
– Никаких «до свидания»! – я замер и, встретив его взгляд, услышал приказ: – Первое имя мы хотим услышать сейчас.
Я задержал дыхание. Почувствовал как пересохло во рту.
– Лучано Берарди.
– Кто это?
– Чернорубашечник первой волны. Избивал священников, которые проповедовали по-словенски. Жил в Каване.
– Улица.
– Не знаю.
Я закрыл дверь и замер, прислушиваясь.
– Доносчиков не пытают, передай это своим людям, – объяснял блондин тому, что в кресле, – но как только они начинают давать фальшивые имена или они у них кончаются – расстреливайте.
Я думал о Берарди всю дорогу, пытаясь снова ощутить ту ненависть, которую испытал, когда он швырнул меня на землю, чтобы я не дотянулся до Бороды. Правда в том, что я с трудом выудил из памяти этот эпизод, и если бы вспомнил другой – назвал бы другое имя. Его ботинки на своей черной рубахе я, конечно, помнил, но теперь они казались мне просто позерством.
Я зашел в церковь и поставил свечку. Никогда раньше этого не делал. Встав на колени, прошептал:
– Пусть я ничего не узнаю о судьбе тех, чьи имена назову, – и, произнося это, смотрел на крест.
Потом вышел на улицу, освещенную тусклым светом послеобеденного солнца, и отправился домой.
Я и он: друг напротив друга, в дверях. Как два часовых при смене караула. Он меня не узнал, а я не мог говорить. Потом он медленно приподнял брови, пластырь на лбу отклеился от обвисшей кожи. Он вгляделся, будто пытаясь продеть нитку в иголку, вдруг широко раскрыл слезящиеся глаза, протянул руки к моему изуродованному лицу и разрыдался.
– Это ты? – прошептал он одними губами.
– Да, папа.
– Сынок… – повторял он, пытаясь добраться до стула. – Как тебя истерзали, – сказал он, прежде чем обнять меня так как никогда раньше.
– Я думал, ты умер, папа.
– Я тоже думал, что умру, – признался он. – Целый день пролежал на полу, не в силах подняться. Если бы не Марио с нижнего этажа, я бы так и остался там, – закончил он, качая головой.
– Ты сильно пострадал?
– Несколько синяков, пройдут, – сказал он, чтобы подбодрить меня. – Сейчас я тебя накормлю, потом ты побреешься, поспишь, и когда сможешь – расскажешь мне все.
Он вынул из буфета хлеб, молоко и сахар.
– Как ты достал все это?
– Я сделал то, чего никогда не хотел.
– Заложил дом?
– Хуже – попросил денег у твоего брата.
– Что сталось с Адриано?
– Живет своей жизнью, – пожал он плечами. – Занят детьми и работой.
– Сначала я часто писал ему, потом понял, что он ничего не знает о моей матери, и махнул рукой.
Нанни покачал головой, будто отгоняя эти слова, потом хлопнул себя по здоровой ноге, откашлялся и продолжил:
– Мы будем тратить деньги на еду, пока эти люди не уберутся отсюда или не прикончат нас наконец.
Все вызывало у меня слезы – даже теплое молоко. Я плакал от своей слабости и невозможности умереть. Только когда я допил чашку, заглатывая размоченные кусочки хлебного мякиша, он признался, что каждый день бродил по городу и спрашивал всех обо мне.
– Я был в плену в Боровнице, папа.
Он вздрогнул:
– Я слышал об этом лагере. С учетом всего зла, что ты посеял, я думал, ты уже на дне фойбы.
– Нужно еще постараться, чтобы прикончить Маттиа Грегори, – ответил я, повторяя старую шутку, которая его всегда злила.
Он улыбнулся, кивнул, его глаза все еще были полны слез. Он взял мою руку, и на мгновение раны перестали болеть. Мы были тенями самих себя.
Я рассказал ему об этапе, о супе в банках из-под бензина, и он с каждым словом все сильнее бледнел. Только после долгого молчания он поделился обрывочными слухами, которые ходили в те недели: массовые казни итальянцев, вмешательство союзников, намерение Тито сделать Триест частью Югославии, страх, что город окажется разделен границей. Мы говорили до вечера, не вставая из-за стола. Он разломал сигару напополам, и мы курили, наполняя комнату серым дымом.
– Если бы Телла это увидела… – воскликнул он с грустной улыбкой.
– Где угодно, только не в гостиной! – сказал я, изображая ее голос, и снова чуть не расплакался.
Вечером мы съели яйца с помидорами и еще хлеба. Какой же вкусный был хлеб.
– Жаль, нет вина, – сказал я.
– Подожди, – ответил он, с трудом поднимаясь. Вернулся с четвертинкой графина, накрытой блюдцем. – Оно немного выдохлось, но ты пил и похуже. Я берег его до твоего возвращения, оно давало мне надежду.
– Я не заслуживаю твоей любви, папа.
Мы выпили вино молча. Когда он осушил бокал, лицо его вдруг стало серьезным:
– Не говори мне, что ты задумал теперь, Маттиа, и как тебе снова удалось выкрутиться. Если натворишь глупостей – не признавайся, мне врач сказал, сердце стало хуже, не выдержит.
– Доктор Виллалта жив?
– Думаю, да, но приходил другой, он переехал из Пулы. Не хотел больше оставаться в том городе и лечить убийц своих детей.
Мы сидели и смотрели на мерцание свечи в центре стола. Я кивал – не знаю кому, не знаю чему. Потом положил руку на его костлявое плечо и пошел спать.
Шесть
Я назвал одиннадцать имен. Это был единственный способ выжить – для меня и для моего отца.