Сын часовщика - Марко Бальцано
– Я не пойду, – сказал я.
– Ты плаваешь лучше меня, давай! – крикнул он, видя, что я не двигаюсь.
– Он сам доберется до скал.
– Трус! – сплюнул он на камни.
Я посмотрел на него с ненавистью, потом стянул футболку и нырнул раньше него в пенящуюся воду. Мы вытащили того человека и уложили на берегу. Это был старик. Я вглядывался в его вытаращенные глаза, в его все еще напряженные под дряблой кожей мышцы. Мы с другом обнялись, наши сердца бешено колотились. Мы не могли говорить. Я помню это объятие: наши животы касались друг друга в такт каждому глубокому вдоху. Помню, как я ушел, в мокрых штанах, с футболкой в руке. Он остался ждать, пока кто-нибудь придет.
С этого дня мы отдалились. Или, может, дело не в этом дне, и не в войне, и даже не в окончании школы. Правда в том, что ему, как и другим, нравились люди, а мне было на них плевать. Таким я был с детства, таким и остался. Бродячей собакой.
После войны Австро-Венгрия перестала существовать – кто бы мог подумать. Триест стал итальянским, а Карст[5], превратившийся в сплошной окоп, кишел мародерами, которые к вечеру спускались с плоскогорья с холщовыми мешками, набитыми металлоломом.
Я уже забыл своих школьных товарищей и, если встречал их, здоровался издалека. Мне хотелось примкнуть к чернорубашечникам[6] – их было полно на улицах, и они казались хозяевами города. Я сразу им позавидовал: эти даже не знают, как выглядит одиночество и скука, думал я, глядя, как они снуют по городу. Но в чернорубашечники я не годился – стоило мне оказаться рядом с кем-то из них, как я терялся, и они меня даже не замечали. Эрнесто, когда мы все-таки пересекались, пытался растормошить меня. Он хотел помочь мне найти мать, но я видел, что он не верит в эту затею: по его мнению, без фотографии или хотя бы имени было невозможно выйти на ее след. Так что я отмахивался и уходил бродить один, угрюмый, с сигаретой в зубах. Казалось, единственное место, где мне было хорошо, – это улицы, площади и закутки этого города, который вступил в войну под одним флагом, а закончил – под другим. Который верил, как я, что был сыном Теллы, а выяснилось, что родила неизвестная женщина.
Я забирался в самые дальние кварталы, лип, как паук, к дверям мастерских, карабкался на подоконники, чтобы заглянуть в окна. Иногда оставался ночевать на улице, спал в сараях, а на рассвете забирался в телегу какого-нибудь крестьянина, возвращавшегося с полей. Те, кто заговаривал со мной, не могли определить мой возраст: одни говорили, что зеленые глаза и гладкая кожа выдают во мне подростка, другие не могли выдержать моего взгляда – будто детские черты моего лица были признаком безумия.
Бывало, я одалживал велосипед и крутил педали по полдня, останавливаясь под деревом перекусить фруктами, завернутыми в салфетку. Я заезжал в словенские деревни – в Поверио, Козину – и спрашивал, не помнит ли кто женщину, бросившую младенца в начале века, или хотя бы похожую на меня лицом. Я откидывал со лба волосы, чтобы лучше было видно мои черты. Крестьянки опирались на лопаты и восклицали, что у меня лицо ангела, или смущенно склоняли голову и улыбались, удивленные, что я говорю на их языке. У них были кривые рты и морщинистые лица, молодые, но уже изможденные трудом. Они говорили: «Твою мать, наверное, уволокла какая-нибудь фашистская свинья!» – или просто пожимали плечами. Часто мне дарили виноград, и я, сплевывая косточки, покорно возвращался домой.
Я все больше убеждался, что моя мать была словенка, не знаю почему. Может, мне хотелось, чтобы она была такая же изящная, как Ксения, может, мне просто легче было представить ее за чертой города.
По дороге домой я воображал, что тогда между нами произошло. Однажды ранним летним утром она берет меня на руки и выходит из дома. Всю ночь она не смыкала глаз. Перед выходом она ничего не съела, не выпила ни глотка воды. Мои крошечные ручки цепляются за ее блузку – я хочу грудь, но она отрывает мои пальцы от своей одежды, она торопится. Жестокие поступки нужно совершать быстро. До сих пор не могу перестать думать об этом моменте: она оставила меня на лестничной площадке или у дверей часовой мастерской? Я, наверное, завороженно смотрел на латунную ручку, до тех пор, пока Телла, запах которой мне сразу не понравился, не подхватила меня и не занесла внутрь. Или, может, я следил широко открытыми глазами за качанием маятника в витрине, пока отец наконец не услышал мой плач. Поднимая меня с земли, он понял, что потерял ее навсегда.
Мне кажется, они познакомились в мастерской. Она гораздо моложе его (ему тогда едва за тридцать), ищет новый ремешок для часов. Входит, и этот трудолюбивый муравей – мой отец – вызывает ее интерес. Через несколько дней под предлогом мелкого ремонта она возвращается. Нанни (так его все звали) ждет ее, повернув голову в сторону двери, – впервые оторвавшись от работы. Да, конечно, это она делает первый шаг, это она начинает все сильнее привязываться к вежливому и молчаливому мастеру. Ей нравится юношеский жест, которым он все время отбрасывает со лба упрямые светлые пряди, когда склоняется, чтобы «починить время», как он говорит. Потом однажды он набирается смелости и, наплевав на жену и сплетни триестцев, приводит ее в «Кафе дельи Спекки»[7]. Рояли, со всеми своими сложными механизмами, напоминали Нанни часы и потому успокаивали его. Под музыку, в окружении матовых стекол и чугунных столиков, ему становится проще рассказать пару слов о себе. Они пьют шоколад – стоит зима, бора[8] дует так, что приходится держаться за веревки, натянутые вдоль улиц, – а потом, в подсобке, пропахшей кожей, он нежно овладевает ею, обхватив тонкие бедра своими жилистыми, беспокойными руками. Так, стоя – ее гладкие локти опираются на верстак рядом с пинцетами и ножницами, похожими на хирургические, – они занимаются любовью. До тех пор, пока неожиданно не начинаю существовать я.
– Снимай ботинки и иди вперед.
Под ногами больше не асфальт, а травинки и острые камни.
– Шагай! – повторяют они, толкая меня в спину.
– Пошевеливайся.
– Сейчас вся жизнь промелькнет у тебя перед глазами, – раздается голос, который я узнаю.