Колыбельная для Рейха - Каролин Де Мюльдер
На стене рядом с дверью маленькое зеркало. Она к нему не приближается.
В доме «Вествальд» в Ламорле она проводит двадцать три дня. Ни одного письма от Артура. 9 августа 1944 года поднимается суматоха, союзники идут к Парижу. Колыбельки, ящики, документы сваливают в грузовик. В пять утра 10 августа у ворот останавливаются еще два военных грузовика. Семь живущих в «Вествальде» детей с тремя медсестрами уезжают в Германию, вместе с ними едут Рене и еще одна француженка. Два дня пути по проселочным дорогам.
Дом «Таунус» рядом с Висбаденом, на одну ночь.
Дом «Хохланд».
Дорога, церковь, деревня. Машина останавливается у решетчатых ворот, украшенных рунами, из будки выходит солдат, открывает, и грузовик катит к большому белому дому, соединенному крытым проходом с другим зданием. На каждом этаже по девять окон, дом не похож на казарму, но слишком велик и уютным не выглядит. У входа, как и в других домах Лебенсборна, флаг СС. Перед большой деревянной дверью стоит медсестра, она улыбается. Приветливая, млечная улыбка.
Чем дальше она забиралась в Германию, тем больше отдалялась от себя самой, понемногу утрачивала всякую принадлежность и всякую устойчивость. Она отдалилась от Артура, о котором не знает ничего, кроме имени. Иногда она говорит себе, что у нее ничего не осталось. У нее не осталось ничего и никого, но она, по крайней мере, больше не голодает. Не продала ли она душу, страну и честь, чтобы прокормиться?
Марек
Он не сразу замечает хлеб на камне. Он уже загребает очистки полными пригоршнями. Под ногтями у него земля, руки израненные, исцарапанные, в шрамах и мозолях. Не пальцы – когти, клешни. Он заталкивает в рот первую горсть и тут видит хлеб. Большой ломоть, намазанный маслом. Он набрасывается на хлеб, жадно ест, озираясь, как будто за ним гонятся, нет, никого, никого. Только бы не отняли. Заглатывает, боясь не успеть. Все это тает у него на языке, и сразу пропадает постоянная горечь во рту. Но не голод. Он быстро собирает оброненные очистки, распихивает их по карманам, хватает свои инструменты и бежит, бежит к живой изгороди, которую сегодня подрезает.
Запыхавшийся, с несколькими крошками хлеба, прилипшими к нёбу, он вытаскивает из кустов припрятанные вилы и секатор и снова принимается стричь. Он все еще чувствует вкус мякиша и масла, толстый, плотный, тающий слой, и стирает ладонью оставшийся на щеках жир, потом облизывает пальцы. Такой хлеб он ел раньше. Заключенным дают черный хлеб из каштановой муки, смешанной не пойми с чем, в нем попадаются щепочки, опилки, солома, иногда он заплесневелый. Триста граммов каждый вечер, с чем-то вроде патоки. Вкус хлеба с маслом не пропадает, от воспоминания о нем слюнки текут. На зубах скрипят песчинки.
Он не думает о том, откуда мог взяться этот хлеб с маслом. Какая разница.
Еще не отдышавшись, он оборачивается на голос унтершарфюрера Заутера, высокий лающий голос под конец срывается на визг. Он холодеет: Заутер, обезумев от ярости, мчится к нему с двумя солдатами. Марек опускает секатор, глядя в землю. Значит, она заговорила. Он перестает дышать, и сердце, часто стучащее после недавнего бега, заполняет его всего целиком. Эсэсовец орет на своем варварском наречии, Марек даже не пытается понять. Потом Заутер тычет его в грудь дубинкой, заставляя на шаг отступить, Wo warst du?, где ты был? – и Марек поднимает глаза, бормочет, запинаясь, что ему пришлось, ему понадобилось, нужник. Левое веко у него дергается – наверное, заметно, что он врет, весь глаз трепыхается, будто крыло насекомого. Zwanzig! Двадцать, это значит – двадцать ударов. И Марек выдыхает, он чуть не плачет от облегчения.
Двадцать ударов дубинкой, обычное наказание.
Это значит, что его не отправят обратно в Дахау.
И что она ничего не сказала.
Хельга
Эту комнату не занимали, потому что в ней сломан водопроводный кран. Занавески задернуты, и этот запах… Хельга раздвигает занавески, открывает окно, впуская теплый, розовый, чуть сладковатый вечерний воздух. Фрау Хейртрёй полулежит на кровати с ребенком, он не плачет, он никогда не плачет, она прижимает вялого малыша к груди, как тряпичную куклу. Она не подняла глаз ни тогда, когда вошла медсестра, ни тогда, когда та открыла окно. Она целует своего маленького в голову, как умершего.
– Третье правило ухода за ребенком: свежий воздух и солнце. В этом отношении младенцы все равно что ростки, фрау Хейртрёй. Надо постоянно хорошо проветривать, как можно чаще выносить их на улицу, на свет. Это не менее важно, чем кормление.
Хельга произносит все это радостно. Растить детей на свежем воздухе – так предписывает доктор Йоханна Хаарер в своем труде, посвященном немецкой матери. Она часто берется за эту книгу, когда ее одолевают сомнения или когда ей не по себе, вот как сейчас. Фрау Хейртрёй ее не слушает. Доктор Хаарер, солнце, воздух, все это ей ни к чему, для нее больше не существует ничего, кроме ее слишком спокойного ребенка, который никогда не чувствует голода. Услышав, что последнюю ночь в «Хохланде» ей придется провести в другой комнате, она никак на это не отзывается.
Хельга садится на край кровати.
– Какой он красивый, чудесный ребенок, ангельское личико.
Фрау Хейртрёй наконец поднимает на нее несчастные, распухшие глаза, серая радужка среди красноты кажется до того светлой, что смотреть неприятно. Еще крепче прижимает к себе ребенка:
– Он поел, он взял грудь.
Но Хельга знает из записей доктора, что ребенок слишком слаб, чтобы по-настоящему питаться. Что у него неврологическое расстройство – несомненно, врожденное. Для матерей это хуже, чем обвитие пуповиной и даже чем мертворожденный плод, поскольку в таком случае подозревают, что мать нездорова. Юрген не может оставаться в «Хохланде». Завтра же он будет umgesiedelt, переправлен в Бранденбург-Гёрден, в детскую психиатрическую больницу.
Она протягивает фрау Хейртрёй бутылочку с порошковым молоком, которую потихоньку взяла на кухне. Заменитель грудного молока здесь получают только те дети, чьи матери больны и не могут их кормить, или уехали, или умерли. Всех остальных кормят грудью, всем известно, что лучше этого ничего нет. Фрау Хейртрёй, всхлипнув, хватает бутылочку так, будто сама умирает с голоду, вставляет соску в ротик ребенку, тот слабо причмокивает.
– Смотрите, сестра, он ест, он ест. Он проголодался.
Она полна надежды. Еще раз причмокнув, ребенок засыпает.
– Надо его стимулировать, – говорит Хельга, – растирайте ему ножки, чтобы не дать уснуть.
У Юргена уходит почти