Сын часовщика - Марко Бальцано
Я написал ему письмо, обливаясь потом. Потом умылся и переоделся. Никакой черной рубашки, если идти к Ксении. Она бы не впустила меня или, может, заперлась бы, из-за ставней приказав убираться прочь.
Она была во дворе, развешивала белье. Кот резвился, ныряя между мокрыми простынями. Когда я поздоровался, она посмотрела на меня, будто не узнавала, а потом, не говоря ни слова, кивнула войти.
– Ты ходишь и угрожаешь словенцам? – спросила она, прислонившись к кухонной стене.
– Я делаю это, чтобы найти мать.
– Твой отец знает, чем ты занимаешься?
– Да, и презирает меня за это.
Она кивнула.
– Ты используешь против них язык, которому научился в детстве в этом доме? – продолжила она жестче.
Она наседала на меня, скривившись от отвращения.
– У меня есть письмо для Эрнесто, я хочу, чтобы ты передала его как можно скорее.
– У тебя хватит смелости самому распять нас или пришлешь кого-нибудь из головорезов, с которыми шляешься?
– Никто никогда вас не тронет, Ксения, – сказал я, пытаясь поймать ее руку, но она тут же ее отдернула. – Клянусь.
Мы замолчали. В ее глазах не осталось ничего материнского. Едва я положил письмо на стол, она приподняла подбородок, давая понять, чтобы я уходил.
Восемь
В двадцать пять лет я стал младшим офицером отряда Милиции. Теперь многие нуждались во мне: насилие чернорубашечников стало насилием государства. Те, кому нужно было с кем-то свести счеты, просили помощи, а взамен спешили сообщить о передвижениях антифашистов и указывали на подозрительных лиц.
Даже отец понемногу снова стал со мной разговаривать. Фашисты ему по-прежнему не нравились:
– В первую очередь из-за языка.
– А ты возьми партбилет молча.
– Одного в семье достаточно, – заключал он, наливая на два пальца красного. Он делал глоток, держал вино во рту несколько секунд, потом поджигал спичкой свою сигару, затягивался пару раз и продолжал: – Если я говорю об осторожности, то не только потому, что старею. Я понял две вещи, Маттиа: с ними ты в безопасности, но в Триесте никто не в безопасности.
Если я спрашивал его о матери, он менял тему и настаивал, что мне нужно работать с ним, осваивать ремесло, чтобы в свое время унаследовать часовую мастерскую. Но в это он уже и сам не верил. Подеста[16] лишил его заказа на обслуживание городских часов и муниципальных хронометров, передав их своему другу. «Ревностный фашист с первых дней. Куда более, чем вы, синьор Грегори», – написал он в письме на официальном бланке.
Я часто размышлял, как он может продолжать любить меня и делить со мной хлеб и вино, если я – часть его беды. И думал, что для него значит жизнь без часов: ни рыба ни мясо. Я завидовал его любви ко мне и одновременно испытывал странную жалость. Будто он был сыном, а я – отцом.
– Я зарабатываю на нас обоих, можешь не волноваться. Будешь больше отдыхать.
– Я не такой, как ты, я без работы не знаю, куда девать дни.
– Надо просто вступить в партию.
– Я не такой, как ты, Маттиа, – повторил он. – И я держу тебя в этом доме только потому, что обещал твоей матери.
– О какой матери ты говоришь?
С письмом подесты в кармане я отправился искать Тонетти. Он уже стал правой рукой секретаря. Он был в школьном спортзале с новобранцами. Я попросил его выйти:
– Почему вы отобрали у моего отца заказ на обслуживание городских часов?
– Потому что он антифашист.
– Не неси чепухи, он не антифашист.
– Пока он не докажет обратное, для нас он антифашист.
– Он не крестьянин, не рабочий, не коммунист!
– Заставь его вступить в партию, – продолжал он, опуская на пол гири. – Я не знаю ни одного фашиста, чей отец был бы антифашистом, это даже опасно, – он вдруг заговорил так, будто мы никогда не были друзьями.
– Именно! – вмешался другой, Худой. – Как мы можем тебе доверять, если ты живешь с тем, кто против нас? Ты и правда ребенок, если не понимаешь этого, – сказал он, бросая хитрый взгляд на Тонетти.
– Он не против никого, он чинит часы!
– Или партбилет, или никакого ремонта часов, – заключил Тонетти, уходя не попрощавшись.
Я повернулся к Худому:
– Если хочешь, мы можем выйти и продолжить этот разговор, – сказал я, приближаясь к нему вплотную.
Он толкнул меня в плечо, но, видя, что я не отступаю, отвалил.
Я вернулся домой, готовый снова спорить с отцом, но, когда я увидел его склонившимся над швейной машинкой, заваленной инструментами, мне захотелось сесть рядом.
– Тебе не важно, что ты мне вредишь? – спросил я тихо.
– А тебе важно, что ты вредишь мне с самого рождения?
Он разломил сигару, и мы выкурили по половинке у окна. Улица кишела людьми, но раньше, по словам часовщика, люди на улицах гуляли, останавливались поговорить и подышать соленым воздухом, который в ветреные дни проникал даже в самые закрытые переулки. Теперь же все просто шли по своим делам.
– Иногда я думаю, что город останется таким навсегда, а иногда боюсь, что это насилие отравит его душу.
– В любом случае я не смог бы жить вдали от него, – ответил я.
Он кивнул, касаясь подбородком груди.
– Найди работу и держись подальше от этих людей, Маттиа. Не беспокойся обо мне, я проживу даже на редкие заказы. Кроме этого, у меня нет других пороков, – сказал он, указывая на сигару.
Я снова вышел, мне было неспокойно. У табачной лавки я встретил Ксению, которая передала мне письмо. Я жадно вскрыл его и прочел у нее на глазах, пока она стояла, уперев руки в бока. Эрнесто от и до описывал свои дни, но ничего не сказал об одиночестве, о котором я рассказал, и не говорил о политике: цензура в любом случае вычеркнула бы каждое слово. Закончив читать, я поднял голову и улыбнулся ей.
– Спасибо, – сказал я, стараясь быть вежливым.
Она бесстрастно смотрела на мою одежду:
– Эрнесто больше не хочет, чтобы ты ему писал.
Фашизмом я зарабатывал больше, чем когда-либо мог представить. Работы было в избытке, в частности потому, что я охотно брался за задания вне Триеста. На «бьянки» я бы доехал до края света. Я углублялся в Карст, ездил в Ровинь, до Пола и на самый конец Истрии. Там на лицах крестьян тоже читались недовольство и усталость