Мастера европейской прозы - Владимир Владимирович Набоков
Блеск и богатство фантазии Диккенса соединяются с другим свойством его гения, очень ярко подчеркнутым у Тэна. Я говорю об изобразительной силе писателя, благодаря которой все, чего бы он ни коснулся, оживает, стоит перед нашими глазами с ясностью и реальностью подлинной картины – даже более того, подлинной действительности. После того, как вы прочтете описание бури в «Давиде Копперфильде», она вам мерещится, как нечто пережитое, словно вы действительно ехали в эту зловещую сентябрьскую ночь вместе с героем рассказа в старом дилижансе из Лондона в Ярмут, борясь с бушующим ветром, пробиваясь к морю, ощущая на губах его пену, чувствуя его соленые брызги, – словно вы видели своими глазами эту ночную картину встревоженного города, этих плачущих женщин, взволнованных старых рыбаков, словно были свидетелем гибели корабля и вместе с Давидом нашли труп Стирфорса на берегу. Старая баржа, в которой живет семейство Пэгготти, школа Салем-Гауз, запущенная, десятки лет нетронутая комната, в которой обманутая невеста живет безвыходно, не снимая венчального платья, улица Тома-Отшельника («Холодный дом»), странствующий театр мистера Крэммлеза («Николай Никльби»), революционный Париж («Рассказ от двух городах»), внутренность лавки древностей или эта изумительная жгучая картина, которой открывается роман «Крошка Доррит», – панорама Марсели <sic!>, изнывающей под лучами раскаленного полуденного солнца, или дивные описания собора в «Эдвине Друде» и т. д. и т. д., – целый калейдоскоп беспрестанно сменяющихся образов, неизгладимых из памяти. И в особенности могуча эта сила в живописании Лондона того времени. Кажется, что когда-то, давным-давно, вы там были, жили этой сказочной жизнью, потом забыли ее, и вот теперь она воскресла перед вами, заиграла всеми своими красками, стала для вас такой же реальной, как и окружающая вас настоящая жизнь.
Но и богатство фантазии, и сила изобразительности окажутся второстепенными свойствами гения Диккенса, если сопоставить их с другим драгоценнейшим его даром: он, прежде всего, творческий гений, давший образы живых людей, отличающихся только тем от людей во плоти, что они бессмертны. В конце концов, ведь это есть высшее проявление художественного творчества, роднящее художника с божеством. В галерее лиц любого из первоклассных писателей можно найти многих, о которых сразу скажешь: как это правдоподобно, как это похоже на тех людей, которых я знаю, с кем ежедневно сталкиваюсь. Но это именно только сходство, более или менее тонко схваченное, это копия жизни, а не сама жизнь. Только немногие одарены той высшей способностью художественного синтеза, которая из тысячи мельчайших черт, рассеянных в окружающей действительности, собирает нечто цельное, единое и, вдохнув в это целое живую душу, обогащает мир типической бессмертной человеческой особью. В нашей литературе такой способностью обладал в наивысшей мере Гоголь. Чичиков, Манилов, Собакевич, Хлестаков, вся галерея «Ревизора», Акакий Акакиевич – не «списаны с натуры», они, вместе с тем, не только герои романа, пьесы, рассказа. Для каждого из нас они – живые люди, более живые, чем многие из тех, с кем мы ежедневно встречаемся. Они обладают какую-то самостоятельной жизнью, независимой от фабулы, от намерений автора. Они исторические лица, поскольку в них отразились особенности эпохи, страны. Но они в то же время вечно юны, вечно новы, общечеловечны, общепонятны именно этими своими общечеловеческими чертами. Таковы у Диккенса мистер Пиквик и слуга его, неподражаемый Сэм Уэллер, таков Микобер, этот, по выражению Честертона, сверхчеловек, которым мы можем только любоваться, не зная, что сказать о нем; таков ханжа, лицемер, святоша Пекснифф; такова изумительная мистрисс Гэмп, этот воистину шекспировский тип. Как говорит Честертон, все эти образы льнут к нам и властвуют над нами. Если бы мы могли их забыть, мы бы никогда этого не захотели; если бы мы захотели, мы никогда бы не смогли их забыть. Я назвал только высшие вершины, которых достигал Диккенс. Но в каждом его романе теснятся ряды других лиц, быть может, не столь огромных по своему художественному значению, но не менее ярких, выпуклых, не менее живых. Они принадлежат к самым разнообразным слоям общества. Среди них есть и такие бесподобные представители аристократии, как сэр Лестер Дедлок («Холодный дом») или кузен Феникс (из «Домби и сын»), есть и подонки, как конвикты[125] в «Больших ожиданиях», воры и разбойники в «Оливере Твисте». Есть банкиры, биржевики, актеры, писатели, рабочие, купцы, священники, судьи, чиновники, просто светские люди, есть умные и глупые, простые и лукавые, лицемеры и святые души: словом, целый мир, бесконечное разнообразие жизни.
Основной тон миросозерцания и художественной сущности Диккенса – юмор, и созданные им бессмертные типы – юмористические. Но юмор Диккенса, сверкающий и кипящий, далек от пессимизма. В этом коренная черта, отделяющая его от творца «Мертвых душ» и «Миргорода». По крайней мере, трое из перечисленных выше созданий творческого гения Диккенса – Пиквик, Сэм Уэллер, Микобер – не отрицательные типы. Мы смеемся с ними и над ними, но в смехе нашем нет ни горечи, ни злобы. Мы их любим, мы чувствуем в них что-то бесконечно привлекательное. Даже в таких определенно отрицательных образах, как Пекснифф или мистрисс Гэмп, мы находим что-то «вкусное» – они сами по себе доставляют нам наслаждение, по-своему и они милы, как художественные перлы. И уж, конечно, они в тысячу раз интереснее многих сотен людей, которых мы ежедневно встречаем. Порою они карикатурны, порою юмор грубеет, переходит в шарж, комизм граничит с фарсом. Отсюда – другой ходячий упрек, особенно распространенный в самой Англии: Диккенс «вульгарен». Да, пожалуй, он вульгарен, как вульгарны Шекспир, Сервантес, Гоголь, потому что он – сама жизнь, в которой только ничтожная, незаметная частица принадлежит утонченному, изящному, элегантному. Он вульгарен, поскольку он экспансивен, поскольку он безудержен в смехе и в рыданиях, поскольку в нем нет ничего напускного, неискреннего. Но при всем том нет писателя более чистого, более возвышенного в общечеловеческом смысле. Тэн называл его «un maître de morale»[126]. Да, это так. Он был чужд дидактизма, но нравственные уроки вытекают