Измена. Круиз для одинокой жены - Кира Арден
Мы остаёмся вдвоём.
Диана долго молчит. Потом поднимает на меня глаза. И впервые в её глазах я не вижу ни азарта, ни ярости, ни высокомерия — там обычная, очень человеческая злость и под ней — такая же обычная, очень женская боль.
— Ну что, — говорит она тихо. — Довольна?
Я смотрю на неё спокойно. Без злорадства. Без сострадания. Просто — смотрю.
— Нет, Диана. Я не «довольна». «Довольна» — это маленькое слово. Когда я подписывала бумаги в восемь утра у Громова, я не думала о вас. Я думала о ста двадцати квадратных метрах потолка в зале ресторана, через которые в случае пожара пошёл бы дым на сто пятьдесят человек. Вы там ни разу не появились в моих мыслях. Вот это — то, чего вы сейчас не можете мне простить. Не папа, не Артём, не суд. А то, что я в самый важный день моей жизни про вас просто забыла.
Она вздрагивает. Один раз.
— Ты думаешь, ты выиграла, — говорит она глухо. — Тебе просто повезло. У тебя были документы, у тебя был Громов, у тебя был старый Виктор Николаевич, который тебя прикрыл. У меня этого не будет — и поэтому ты выиграла. Если бы у нас с тобой стартовые позиции были одинаковые, ты бы…
— Диана. — Я перебиваю её мягко. — У нас с вами никогда не было одинаковых стартовых позиций. У вас — папа-миллиардер. У меня — двадцать восемь коллег и ипотека. Это вы стартовали с золотой полосы. Я — с обочины. И именно поэтому, когда Вольский попытался отобрать у меня единственное, что у меня было, — мою профессию, — я пошла к Громову с прошитой папкой. А вы в той же ситуации не пошли бы никуда. Вы бы позвонили папе. Это, Диана, и есть разница. Не в стартовых позициях. В том, что вы умеете звонить, а я умею ходить.
Она моргает. Открывает рот, чтобы что-то сказать. Закрывает.
— Я вас не ненавижу, — говорю я. — Это самое страшное, что я могу вам сейчас сказать. Я вас вообще не чувствую. Вы для меня — закрытый эпизод. Я желаю вам, чтобы у вас однажды что-нибудь случилось — болезнь, потеря, бедность, не знаю — что-нибудь, что заставит вас один раз позвонить не папе, а кому-то рядом и попросить о помощи. И чтобы тот человек вам ответил «да». Это всё, чего я вам желаю. Без сарказма.
Она долго смотрит на меня. Потом, не говоря ни слова, отворачивается к окну.
Возвращаются Соколова и адвокат. Стенографистка с водой. Очная ставка продолжается ещё час, и я больше не смотрю на Диану — не из принципа, а потому что мне больше нечего ей сказать.
Когда я выхожу из кабинета в шесть вечера, я останавливаюсь в коридоре прокуратуры у окна, и мне очень хочется заплакать — но не от боли, а потому что внутри у меня впервые за восемь месяцев становится тихо.
Я достаю телефон. Открываю переписку с Артёмом. Пишу впервые за десять дней:
«Если хочешь — завтра в шесть, кафе „Жан-Жак“ на Никитском. Я приду одна».
Отправляю. Убираю телефон в сумку. Иду к выходу.
На следующий день, в первую пятницу сентября, я сижу в небольшом кафе на Патриарших прудах. Стол у окна, за которым я ещё студенткой назначала свои самые важные встречи. На столе — пустой бокал, в нём — последние капли утреннего капучино. За окном — начало осени, первые жёлтые листья на липах, женщины в лёгких плащах.
Я смотрю на часы. Без двух минут шесть.
Дверь кафе открывается. Входит он. В простой тёмной рубашке, без костюма и пиджака, с каким-то смешным бумажным пакетом в руке. Он похудел. У него новая, короткая стрижка. И взгляд другой — спокойный. Не тот сжатый, осаждённый, как был раньше.
Он подходит к моему столику, останавливается.
— Можно? — спрашивает он, и это слово мне нравится больше всех признаний в любви.
— Можно, — говорю я.
Он садится. Ставит бумажный пакет на свободный стул. И начинает рассказывать — тихо, подробно — как прошли эти три недели. Что спаслось, что не спаслось, кто остался работать с ним, кто ушёл к Вольскому. Как он вчера подал в Росреестр документы на регистрацию новой компании — маленькой, другой, с другим названием, на другом этаже, без единого наследия от прошлой жизни.
Я слушаю, и я в первый раз за очень долгое время смотрю на него, не сквозь роли, а напрямую: на чуть скошенную переносицу, на маленький шрам у виска, на тонкие морщинки в уголках глаз, которые обозначены теперь чуть глубже, чем были летом. Взрослый уставший мужчина, у которого позади шесть месяцев ада и впереди года три работы с нуля. И я.
Когда он заканчивает, я говорю:
— Что в пакете?
Он смеётся. Коротко. Впервые за всё время.
— Это моё разрешение на вход. Глупо, знаю.
Он разворачивает пакет. Внутри — большая, чуть помятая коробка с надписью «Печенье Гурьева. Углич». Тот самый магазинчик у церкви Царевича Димитрия, у которого мы тогда останавливались и куда мы с тобой так и не зашли, потому что мне позвонил муж, помнишь?
Я, кажется, снова начинаю плакать. Но это уже не больно.
— Помню, — говорю я.
Глава 18
Год спустя
Апрель следующего года.
Я стою на Северном речном вокзале — на том самом пирсе, с которого ровно двенадцать месяцев назад отплывала в круиз, «чтобы сбежать от себя». Надо мной — то же самое сказочное здание со шпилем. Передо мной — та же холодная, ещё зимняя Москва-река, неохотно вскрывающаяся от последних льдин. За спиной — город, который пережил меня и который я пережила.
На мне простое серое пальто, джинсы, ботильоны на плоской подошве. Волосы распущены — я давно их отпустила, они спускаются почти до лопаток. На правой руке, на среднем пальце, — тонкое серебряное кольцо с неправильной огранки лабрадоритом, цвет которого похож на Волгу в пасмурный вечер. Это не помолвочное кольцо. Это договор между мной и одним человеком, что мы — вместе, пока оба этого хотим, и ни секундой дольше.
Этот год получился самым трудным в моей взрослой жизни.
Дело Вольского длилось семь месяцев. Я давала показания четыре раза. Один раз — в суде, в переполненном зале, где на задних рядах сидели журналисты и адвокаты Вольского пытались поставить под сомнение мои даты, мои распечатки, мои письма. Они