Точка опоры. Выпуск первый - Владимир Григорьевич Липилин
И снова атмосфера праздничности и страха. И снова девочки, подтянутые в струнку, особенно прелестные, неловкие, красивые, жалкие. Я смотрю на них спокойно, они улыбаются мне, как товарищи по несчастью. Я им всем уже примелькался. Нас было, наверно, человек триста. На доске — темы сочинений. Я сразу решил писать по Пушкину. План составился сам собой. Я выписал несколько цитат, больше не нужно. Одно стихотворение Пушкина я открыл в шестом классе, вернее, Ленка открыла мне его. Она, наверное, сама была ошеломлена стихами «Я вас любил, любовь еще, быть может…», горячо сказала: «Филипп!» Я взял у нее Пушкина и долго повторял: «Я вас любил…», а в восьмом классе я говорил: «Боже мой, Пушкин!» — бегая по дому. Кошка пряталась за печку и следила за мной своими вертикальными зрачками. Я ронял книгу и, закрывая глаза, падал на пол, на медвежью шкуру — в пустыне мрачной я влачился. …Явился шестикрылый серафим, и что он сделал со мной?
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье…
«И дольней лозы прозябанье…» Я принимался читать «Евгения Онегина» вслух. Дени пришла из магазина, я читаю. Дени подоила корову, я читаю. Дени сварила ужин, я читаю. Дени ставит на стол поздний ужин и тянет нанайское восклицание: каме! каме!
— Это столько тебе учить наизусть, нэку?
— Нет, Дени! Спасибо, есть мне не хочется!
— Ешь, ешь, Филипп!
Оставлять еду нельзя, не будет тебе счастья.
Это непреложный закон.
— «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя!» Дени, быть по-твоему! И я буду счастлив?
Я говорю ей по-русски. Дени все понимает, хотя отвечает мне на родном языке.
— Не убьешь человека, чужого не возьмешь, лентяем не будешь… — Это означает: будешь хорошим человеком. — Будешь хорошим, а счастливым… — Дени качает, качает головой и плачет, это она об Ане и Боло плачет.
Я замолкаю. Нет, Дени, я теперь хороший! Я теперь счастливый! «Когда волнуется желтеющая нива…» — разве это не на меня нисходит счастье? А «Ветка Палестины»? Как ни тяжело было Лермонтову, когда он писал «Выхожу один я на дорогу…», — я выхожу, и мне хорошо! Птицы поют в одиночестве, но песня их слышна всем! Я особенно много читал «Героя нашего времени» — маленькую книжечку с удивительным, с таким лермонтовским шрифтом. Я был Печориным. Он страдал, я был счастлив! Да полно, можно ли отделить счастье от страдания; есть жизнь. Если жизнь была, значит, и счастье было.
Но кем можно выйти из «Мертвых душ»? Эти Чичиковы, Ноздревы, Плюшкины, Собакевичи, — боже мой! Я не знаю, но и они мне чем-то дороги. Я люблю каждое слово Гоголя, острое, как клинок, как луч света… В зимние каникулы в девятом классе две недели с утра до вечера, в полной тишине, здоровый душевно и физически, я читал «Войну и мир», читал с упоением, это, конечно, единственный роман в мире, как Россия у нас одна. С каждой главой, с каждым периодом толстовской фразы душа моя ширилась, и, вчитываясь в то, что, казалось, было давно и безвозвратно ушло: эти великосветские салоны, Анна Павловна Шерер, князь Василий, Элен, вся их блестящая, пошлая жизнь, — я чувствовал, что и эта жизнь была жизнь, и в ней выразились эпоха и Россия, и дело не в их смешных характерах и взглядах с вечной заботой: что сказал государь? — а в том, что они жили. Мы этих людей не знали и какое нам дело до их слабостей и пороков, и если они были люди скверные, то их давно нет. Казалось бы, зачем Льву Толстому снова вызывать их к жизни? Неужели только чтобы сказать, какие это были мелкие, пошлые души? Нет, это была какая ни есть — жизнь человеческая, тем и интересная нам. Вы знаете, мне дороги и Анна Павловна Шерер, и князь Василий, и Элен. Писатель осветил их насквозь светом своей насмешки, но главное — светом, и они — как вечно живые! А что говорить о лицах, нам симпатичных? Наташа Ростова, Пьер, князь Андрей, Николай Ростов, княжна Марья! А что говорить о событиях исторических, так полно воссозданных гением художника? А что говорить о всей полноте отражения жизни той эпохи? В романе вся природа России, времена года, народ, деревня, Москва, Петербург, умственная жизнь, весь мир! Но главное в том, что читаешь о событиях, давно минувших, о мельчайших волнениях мелких и высоких душ, а все, кажется, глядишь на ту жизнь сквозь события и движения души, нам знакомые и близкие, словно вглядываешься в прошлое сквозь прозрачные облака, сквозь прозрачные картины настоящего! Читая «Войну и мир», открываешь современный мир.
Как хорошо было читать эти книги, но зачем нас спрашивали? Разве я могу рассказать своими словами, кто был Евгений Онегин? Нет, конечно. Я могу скучно повторять, что написано о нем в учебнике, и я повторял «без божества, без вдохновенья». Еще мучительнее были сочинения… Обычно я чувствовал себя просто преступником перед Пушкиным, Лермонтовым и русским языком. Пишешь иной раз с вдохновеньем, («пленной мысли раздраженье»), а знаешь: как ни старайся, улики будут, и ты получаешь «три», «четыре». Когда ты получаешь «пять», ты горд и важен, но счастлив ли ты? Напишешь сочинение — и сразу садишься на скамью подсудимых. Несколько тревожных дней ожидания — суд идет! Первый приговор — опять «четыре»! Второй приговор — твое сочинение читают вслух как лучший образец ловкого мошенничества чужими фразами, оправданного нашей посредственностью. Что за мука? Зачем? Я хочу быть Моцартом, а не Сальери. А не то — мне так легко — буду физиком!
Я сразу начисто написал сочинение и сидел, наблюдая за аудиторией. По рядам ходила высокая, солидная женщина, похожая на нашего завуча в новорусской средней школе. Она каждый раз внимательно взглядывала на меня, она словно ободряла и ласкала меня. Я снова взялся за проверку каждого предложения моего небольшого сочинения. Фразы простые, бедные. Зато грамматические и стилистические ошибки исключены.
Кто-то уже сдал работу и вышел. Я тоже встал, осторожно прошел по ступенькам вниз, положив листы на стол, сказал «до свидания!» и вышел. И заметался по городу — совсем как у Вознесенского:
Душа моя, мой звереныш,
меж городских кулис
щенком с