Отчет. Рассказы - Сьюзен Зонтаг
Другой обретенный мною лучший друг тоже учился в десятом, но в другой школе, и тоже собирался за компанию со мной в Чикагский университет. Звали его Меррил. Модно одетый, крепко сложенный блондин со всеми внешними атрибутами «неотразимого», «умереть – не встать», «симпампончика», но мой глаз-алмаз вмиг распознавал даже самых хорошо закамуфлированных одиночек, и я сразу поняла, что Меррил еще и умен. По-настоящему умен. А значит, способен держаться особняком. Голос у него был низкий, ласковый, улыбка застенчивая, иногда он улыбался одними глазами. Из всех моих друзей лишь Меррил меня завораживал. Как же мне нравилось на него смотреть! Хотелось слиться с ним, или чтобы он со мной слился, но я поневоле склонялась перед непреодолимой помехой: Меррил был на несколько дюймов ниже меня ростом. Задумываться о других помехах было менее приятно. Иногда Меррил бывал скрытен, расчетлив (даже в буквальном смысле – в разговоре сыпал числительными), порой я находила, что он недостаточно пылко относится к тому, что пылко волнует меня. На меня производила большое впечатление его практичность: когда я горячилась, он сохранял спокойствие. Я не могла понять, как он на самом деле относится к родным, а семья у него была, казалось, никоим образом не факсимильная: мать, отец (родной), младший брат (в некотором роде вундеркинд-математик), даже бабушки и дедушки в комплекте. Меррил не любил говорить о чувствах, а меня распирало желание ими делиться: правда, я делала упор не на себе, а на предмете своего восхищения или возмущения.
В увлечениях мы были хорошим тандемом. Вначале заболели музыкой: Меррил много лет брал уроки игры на фортепиано. Его брат играл на скрипке, чему я завидовала не меньше, хотя сама хотела освоить именно фортепиано, упрашивала мать нанять мне учителя – точнее, уже несколько лет как бросила упрашивать. Меррил подсказал мне, как бесплатно посещать концерты – летом наниматься в билетеры в Hollywood Bowl, – а сам с моей подачи стал завсегдатаем цикла понедельничных концертов камерной музыки «Вечера на крыше», куда меня привели Элейн и Мэл. Мы неторопливо формировали наши почти неотличимые идеальные собрания пластинок (на семьдесят восемь оборотов, в блаженном неведении о том, что год спустя появятся долгоиграющие диски) и часто слушали их на пару в прохладных темных кабинках музыкального магазина Highland. Иногда он приходил ко мне в гости, даже когда мои родители были дома. Или я приходила к нему; помнится, мне было неловко слышать имя его старомодно одетой, гостеприимной матери. Хани! Всё равно что зваться Лапочкой!
Уединялись мы в машинах. У Меррила были самые настоящие водительские права, у меня – юношеские; в тогдашней Калифорнии такие выдавали детям четырнадцати – шестнадцати лет, по ним дозволялось водить только машины родителей. Впрочем, разница нивелировалась тем, что ни у меня, ни у Меррила не было доступа к другим машинам, кроме родительских. Вечерами мы пристраивали синий шеви его родителей или зеленый понтиак моей матери где-нибудь на обочине Малхолланд-драйва, как на насесте, и, в упор не видя парочек, которые сношались в припаркованных автомобилях по соседству, предавались нашим собственным утехам. Перебрасывались музыкальными темами, напевая их друг другу дискантом, с приблизительной точностью: «Ну а эта? Послушай. Что это?» Экзаменовали друг друга по каталогу Кёхеля[5]: мы оба затвердили длинные фрагменты этого списка, насчитывающего шестьсот двадцать шесть названий. Спорили о сравнительных достоинствах квартета Буша и Будапештского квартета (к тому времени я заделалась фанатичной поборницей Будапештского), обсуждали, не аморально ли покупать Дебюсси в исполнении Гизекинга в свете того, что Элейн и Мэл рассказали мне о его нацистском прошлом. Пытались внушить себе, что нам понравилась игра Джона Кейджа на препарированном фортепиано в минувший понедельничный «Вечер на крыше»; а также решали, сколько лет подарить Стравинскому.
Эта проблема вставала перед нами снова и снова. К лязгу и скрежету Джона Кейджа мы относились уважительно, зная, что неблагозвучную музыку положено ценить; так же преданно мы слушали Тоха, Кшенека, Хиндемита, Веберна, Шёнберга, кого угодно (аппетиты у нас были ненасытные, уши – луженые). А вот искреннюю любовь питали к Стравинскому. И, поскольку он казался нам гротескно-дряхлым (мы видели Стравинского своими глазами два раза на понедельничных концертах в маленьком зале театра Wilshire Ebell, где его произведениями дирижировал Ингольф Даль), наш страх за его жизнь породил неотразимо увлекательную грезу à deux[6] о смерти за кумира. Вопрос, который мы частенько обсуждали, формулировался так: на каких условиях мы согласимся на самопожертвование, о котором упоенно фантазируем? На сколько лет должна продлиться жизнь Стравинского, чтобы наша смерть, немедленная, на этом самом месте, не казалась напрасной?
На двадцать лет? Само собой. Но решение слишком простое и – единодушно заключали мы – слишком оптимистичное. Подарить двадцать лет уродливому старцу, каким был в наших глазах Стравинский, – нет, такое было немыслимо ни для меня в четырнадцать лет, ни для Меррила в 1947-м, в его шестнадцать. (Как здорово, что в реальности И. С. прожил даже дольше.) Требовать для Стравинского целых двадцать добавочных