» » » » Отчет. Рассказы - Сьюзен Зонтаг

Отчет. Рассказы - Сьюзен Зонтаг

Перейти на страницу:
судьбой, – Колледж Чикагского университета. Петер, беженец (наполовину венгр, наполовину француз), потерял отца, вынужденные кочевья повлияли на его жизнь еще сильнее, чем на мою. Его отца арестовало гестапо, Петер с матерью бежали из Парижа на юг Франции, а оттуда, через Лиссабон, в 1941 году добрались до Нью-Йорка; проучившись несколько лет в школе-пансионе в Коннектикуте, он воссоединился здесь с решительно незамужней, загорелой, рыжеволосой Геней (я признавала, что выглядит она так же молодо, как моя мать, если и уступает ей в красоте). Дружба началась в школьной столовой с взаимного хвастовства случаями из жизни наших отцов, погибших эффектной смертью. Это с Петером я спорила о социализме и Генри Уоллесе[4], с Петером держалась за руки и плакала, когда мы смотрели «Рим – открытый город», «Пасторальную симфонию», «Детей райка», «Девушек в униформе», «Жену булочника», «Короткую встречу» или «Красавицу и чудовище» в кинотеатре зарубежного фильма Laurel, на который мы набрели вместе. Мы мчались на велосипедах по каньонам и парку Гриффит, катались в обнимку по земле в зарослях сорняков. Насколько припоминаю, у Петера было три великих любви: его мать, я и его гоночный велосипед. Он был темноволосый, тощий, нервный, долговязый. Во всех школах я хоть и была самой младшей в классе, но непременно оказывалась выше всех девочек и почти всех мальчиков, а несмотря на экзотическую независимость моих суждений о высоких материях, мои взгляды на физический рост оставались в плену стереотипов. Моему парню полагалось быть не только моим лучшим другом, но и выше меня ростом, а этому критерию отвечал только Петер.

Другой обретенный мною лучший друг тоже учился в десятом, но в другой школе, и тоже собирался за компанию со мной в Чикагский университет. Звали его Меррил. Модно одетый, крепко сложенный блондин со всеми внешними атрибутами «неотразимого», «умереть – не встать», «симпампончика», но мой глаз-алмаз вмиг распознавал даже самых хорошо закамуфлированных одиночек, и я сразу поняла, что Меррил еще и умен. По-настоящему умен. А значит, способен держаться особняком. Голос у него был низкий, ласковый, улыбка застенчивая, иногда он улыбался одними глазами. Из всех моих друзей лишь Меррил меня завораживал. Как же мне нравилось на него смотреть! Хотелось слиться с ним, или чтобы он со мной слился, но я поневоле склонялась перед непреодолимой помехой: Меррил был на несколько дюймов ниже меня ростом. Задумываться о других помехах было менее приятно. Иногда Меррил бывал скрытен, расчетлив (даже в буквальном смысле – в разговоре сыпал числительными), порой я находила, что он недостаточно пылко относится к тому, что пылко волнует меня. На меня производила большое впечатление его практичность: когда я горячилась, он сохранял спокойствие. Я не могла понять, как он на самом деле относится к родным, а семья у него была, казалось, никоим образом не факсимильная: мать, отец (родной), младший брат (в некотором роде вундеркинд-математик), даже бабушки и дедушки в комплекте. Меррил не любил говорить о чувствах, а меня распирало желание ими делиться: правда, я делала упор не на себе, а на предмете своего восхищения или возмущения.

В увлечениях мы были хорошим тандемом. Вначале заболели музыкой: Меррил много лет брал уроки игры на фортепиано. Его брат играл на скрипке, чему я завидовала не меньше, хотя сама хотела освоить именно фортепиано, упрашивала мать нанять мне учителя – точнее, уже несколько лет как бросила упрашивать. Меррил подсказал мне, как бесплатно посещать концерты – летом наниматься в билетеры в Hollywood Bowl, – а сам с моей подачи стал завсегдатаем цикла понедельничных концертов камерной музыки «Вечера на крыше», куда меня привели Элейн и Мэл. Мы неторопливо формировали наши почти неотличимые идеальные собрания пластинок (на семьдесят восемь оборотов, в блаженном неведении о том, что год спустя появятся долгоиграющие диски) и часто слушали их на пару в прохладных темных кабинках музыкального магазина Highland. Иногда он приходил ко мне в гости, даже когда мои родители были дома. Или я приходила к нему; помнится, мне было неловко слышать имя его старомодно одетой, гостеприимной матери. Хани! Всё равно что зваться Лапочкой!

Уединялись мы в машинах. У Меррила были самые настоящие водительские права, у меня – юношеские; в тогдашней Калифорнии такие выдавали детям четырнадцати – шестнадцати лет, по ним дозволялось водить только машины родителей. Впрочем, разница нивелировалась тем, что ни у меня, ни у Меррила не было доступа к другим машинам, кроме родительских. Вечерами мы пристраивали синий шеви его родителей или зеленый понтиак моей матери где-нибудь на обочине Малхолланд-драйва, как на насесте, и, в упор не видя парочек, которые сношались в припаркованных автомобилях по соседству, предавались нашим собственным утехам. Перебрасывались музыкальными темами, напевая их друг другу дискантом, с приблизительной точностью: «Ну а эта? Послушай. Что это?» Экзаменовали друг друга по каталогу Кёхеля[5]: мы оба затвердили длинные фрагменты этого списка, насчитывающего шестьсот двадцать шесть названий. Спорили о сравнительных достоинствах квартета Буша и Будапештского квартета (к тому времени я заделалась фанатичной поборницей Будапештского), обсуждали, не аморально ли покупать Дебюсси в исполнении Гизекинга в свете того, что Элейн и Мэл рассказали мне о его нацистском прошлом. Пытались внушить себе, что нам понравилась игра Джона Кейджа на препарированном фортепиано в минувший понедельничный «Вечер на крыше»; а также решали, сколько лет подарить Стравинскому.

Эта проблема вставала перед нами снова и снова. К лязгу и скрежету Джона Кейджа мы относились уважительно, зная, что неблагозвучную музыку положено ценить; так же преданно мы слушали Тоха, Кшенека, Хиндемита, Веберна, Шёнберга, кого угодно (аппетиты у нас были ненасытные, уши – луженые). А вот искреннюю любовь питали к Стравинскому. И, поскольку он казался нам гротескно-дряхлым (мы видели Стравинского своими глазами два раза на понедельничных концертах в маленьком зале театра Wilshire Ebell, где его произведениями дирижировал Ингольф Даль), наш страх за его жизнь породил неотразимо увлекательную грезу à deux[6] о смерти за кумира. Вопрос, который мы частенько обсуждали, формулировался так: на каких условиях мы согласимся на самопожертвование, о котором упоенно фантазируем? На сколько лет должна продлиться жизнь Стравинского, чтобы наша смерть, немедленная, на этом самом месте, не казалась напрасной?

На двадцать лет? Само собой. Но решение слишком простое и – единодушно заключали мы – слишком оптимистичное. Подарить двадцать лет уродливому старцу, каким был в наших глазах Стравинский, – нет, такое было немыслимо ни для меня в четырнадцать лет, ни для Меррила в 1947-м, в его шестнадцать. (Как здорово, что в реальности И. С. прожил даже дольше.) Требовать для Стравинского целых двадцать добавочных

Перейти на страницу:
Комментариев (0)