Гурии - Камель Дауд
Пока двое мужчин переругиваются, сестра что-то произносит, но слова теряются в шуме водопада из ее горла. Зажмуриваюсь, и в голову приходит самая безумная, дурацкая мысль. Принимаюсь считать, хотя все булькает. Ловлю пристальный взгляд сестры, опять закрываю глаза, словно внутри мне надо проделать дыру, канаву, тайную дверь. Я описалась, чувствую, как ледяная струя течет по ногам и обжигает. Мне неловко, наверное, я провинилась, думаю о маме и ее причитаниях. С улицы слышится пение, но теперь мама требует что-то другое, а не надел земли. Она поет, умолкает, снова поет, вновь замолкает, продолжает опять. Ее голос настолько прекрасен, что мне хочется петь вместе с ней разрезанным горлом. Может, если открыть глаза, отец объявится и они всего лишь заберут наше добро. Один из них сдавленным шепотом произносит чье-то имя, я притворяюсь, что мертва. Еще немного, и я буду мертва. Убийца виден мне в свете фонарика. Он поворачивается к сестре и перерезает ей горло одним отточенным жестом. Она будто заливается смехом, не может больше рукой его прикрывать, повторяет мне что-то, но я не понимаю. Раздаются громкие крики, в хаосе моих чувств до меня доносятся пение, прекрасное, как давние встречи, и запах дыма. Душегуб старается правильно принести жертву Богу, ему трудно, сестра старше и сильнее сопротивляется, я понимаю это по одеялу, ползущему к ней.
Я замерзла как речка, скованная зимой где-то между двумя деревнями; знаю, если открою глаза, головорез увидит, что я еще жива и что лезвие не прошло насквозь. Думаю о прошедших праздниках. Вдалеке мама поет, прерывается, снова заводит в ночи старинный печальный напев. Одеяло с тигром пропахнет мочой, все закончится. В нижнем поселке молчат, ни слова, жители поднимаются наверх, как мурашки у меня по ногам. Если тебя зарезали, надо ждать. Потом вроде как засыпаешь. Всех ощущений не помню, но в какое-то мгновенье лишаешься рук, а ноги шагают по несуществующим ступеням. Я спотыкаюсь и падаю на лестницу, хотя видела ее только в деревне. «Тридцать три, тридцать четыре, тридцать пять…» Если открыть глаза, он вернется ко мне. А если не открывать? Сестра что-то ему повторяет. Ее голос тонет в непостижимой воде. Мама перестает петь.
32
Вот что случилось, но никогда не случалось. Нигде. Записано только шрамами и тату. Такие истории не для истории. Ни книг, ни ветеранов, ни памятников в отличие от алжирской войны за независимость. Полагаю, в газетах писали об итоге резни в Хад-Шекале: больше тысячи погибших за одну ночь. А затем, ведь жизнь длинная, невозможно глотать бесконечные цифры, чтоб не тошнило, число сократилось. Однажды Хадиджа показала мне заголовок в газете «Десятки погибших», курам на смех, тоже мне журналисты. Дотронься вот тут, около левого уха. Это моя знаменитая «улыбка», которая заставляет людей замолчать. Мои прекрасные золотистые глаза их не выручают.
В ту ночь 31 декабря 1999 года нас решили наказать бородачи из вооруженных исламистских группировок; а заодно и «дневные» люди, по-своему. Месяцем ранее нам отключили электричество, обвинив в поставке его террористам для производства бомб и сварки деталей. Мы оказались между тьмой и холодом солнца. Тяжкое испытание на пике зимы, оставалось лишь камням уподобиться и завернуться в молчание. Сестры. Отцы. Матери. Волосы развеваются по ветру в красных отблесках костра. Мы уклонялись от тех и других, кто из них тогда наставлял на нас оружие. Долгая война подходила к концу, времена были смутные, чувства в стране притупились. Кто кого убивал? Даже Эмиры уничтожали друг друга, одни потому, что разуверились в Боге, другие же оттого, что устали от предательств и подозрений соратников.
Ни журналисты, ни государство так и не объяснили, не изучили события той ночи в Уарсенисе. Насчитали тысячу трупов, потом усомнились в их количестве и смысле обращения, оставленного головорезами в кровавом месиве. Зачем эта резня? Неужели она означала, что изверги желали конца света как воздаяния за свою бойню? Хадиджа рассуждает, задумываясь. Ее голос становится назидательным, будто дает мне знать, что препарирует мою живую плоть. Ей понадобилось десять лет, чтобы завершить рассказ и воссоздать недостающие фрагменты в зеркале, где мое отражение уродливо и отделено от остального тела. «Дневное государство», названное так крестьянами и скотоводами горного края, располагалось в казармах у подножия ближайшего массива. У страдающих от голода, страха и холода солдат копились недоверие и ярость по отношению к местным скотоводам и населению Уарсениса. Нас обвиняли в сговоре с террористами, которых за это десятилетие нарекли «Танго». Подозревали, что мы их кормим, обогреваем и даем кров. Злились на нас и желали нам смерти. И было «ночное государство». Вооруженные исламские группировки. В конце столетия они пришли отовсюду, чтобы укрыться в наших горах, отнимали наших баранов, убивали «предателей» и твердили, что все так, как при французах. «Есть битва Господа и есть предатели, вы за кого?» — вопил их командир с глазами безумца. В этой неразберихе между жизнью и смертью мы сами не понимали, где находимся.
Так продолжалось несколько месяцев, пока однажды одна из сторон, одно из двух «государств» не решило покончить с неприметными людьми, сидящими неподвижно посреди каменистых полей. Тридцать первого декабря оно разделилось на десять отрядов, и глубокой ночью те зарезали сначала собак, лошадей, всю скотину, даже кур, чтобы напасть в полной тишине. Семь поселений, двенадцать племен были истреблены. Потом дело дошло до людей, до нас, моей сестры и меня, лежащих под одеялом с вышитым бесполезным тигром. На другой день в нижней деревне метались потерянные жители. Они прижимали к себе кастрюли, мертвых куриц, истекающих кровью собак. Мы перешли через реку, направились в горы, поднялись по дороге и нашли там следы бегства. Стало сразу понятно, как менялось час от часу состояние души выживших в роковой ночи.