Лестница в небо. Сон Беатриче - Антон Евгеньевич Порядин
Спешно подходя к автовокзалу, я поднимаю голову и вижу, как по яркому синему небу тянется темный дымный шлейф, далеко разносится многократно усиленный эхом шум от падения Южной башни – как будто рокот далекой волны, и в осеннем воздухе разливается удушающая печаль.
Интермеццо: о смерти и любви
Очень скоро настанет ночь и прибудет карета. Я чувствую черное дыхание лошадей, меня обдает холодом ветерка, который они несут с собою. Рядом никого нет, с кем можно было бы поделиться, мама, муж – все ушли. Наверное, они чувствовали то же самое перед уходом. Мама сказала за день до смерти: «Зачем ты купила мне туфли, они мне больше не понадобятся», – и через день ее не стало. Была бы собака, может быть не было бы так одиноко, но муж сказал: «Не покупай собаку. Что с ней будет, когда нас не станет?» – и я послушалась, не купила, ну и правильно сделала. Как бы я появилась с собакой в хосписе? Сын далеко, внуков нет, подруг тоже уже почти не осталось. Наверное, есть такие вещи, с которыми нужно встречаться в одиночестве, и смерть – одна из них. Собаки уходят умирать вдали от людей, и тому есть своя причина. В этом отношении хоспис – прекрасная декорация для смерти, здесь нет ничего лишнего, только грязно-белые стены, от одного вида которых начинает тошнить.
Скоро-скоро приедет черная карета, раскроет свою дверь мне одной, и тогда стихнет боль, мучающая меня вот уже пять лет даже во сне. Я из-за нее не могу думать, точнее могу думать только о боли, последнее время, когда бывают приступы, у меня от боли темнеет в глазах. Я не знаю, боюсь ли я смерти, скорее жду ее как избавления от боли. За жизнь я точно не цепляюсь, пропади она пропадом. Я видела людей, которые зубами хватались за жизнь, плакали, стонали, не хотели уходить, – почему-то у меня нет этого чувства. Даже удивительно. Мне нравится холод ветерка, летящего впереди перед каретой сквозь сумрак ночи. Даже становится любопытно, а что там? Хотя, впрочем, думаю, что ничего – чернота смерти подчеркивает бессмысленность жизни. Чернота в утробе – бессмысленно прожитая жизнь – чернота смерти. Круг замкнулся. Жизнь – это короткая пауза во тьме, случайный всплеск на фоне всеобщей энтропии, вот и все. Смерть – гораздо более естественное состояние.
Смерть – это первое, что я помню из детства. В блокаду кругом умирали люди. Отец тоже умер, я помню его тело, завернутое в плед, бледный лоб, выступающий вверх острый подбородок. Он лежит на диване в полутемной гостиной, глаза у мамы потонули в глазницах, она плачет беззвучно, мне ее так из-за этого жалко. И еще все время хочется есть, до воя, до визга. Мне мама потом рассказывала, что я ей предложила – давай съедим сестру Катюшу и наедимся, она вон какая большая, верно я не понимала, что сестры тогда не станет. Мама ничего не говорила, только ее глаза все глубже утопали в глазницах. Потом мы ехали на грузовике по льду, в сполохах света фар отсвечивал и искрился снег, кругом ухали бомбы, и нас все время трясло – так потерялся братишка, наверное выпал из машины на ухабе. Мама держала нас с Катюшей, оглянулась, а его уже не было. Искали, но долго искать не позволили, по льду озера все время шли машины, я забилась в угол грузовика и была уверена, что сейчас умру, – эту мысль я помню отчетливо. Потом была пересадка в Волхове, долгий поезд до Иркутска, в поезде нас подкармливали, но есть по-прежнему хотелось постоянно и вспоминался братишка. На вокзале в Иркутске мы с Катюшей пошли просить еды и чуть тоже не потерялись, зато нам дали горбушку хлеба. Мы нашли потом маму, она нас обняла, а Катюша дала ей хлеба. А потом снова был грузовик с закрытым брезентом кузовом, мы не знали, куда нас везут, и ожидание казалось долгим-долгим, потом грузовик остановился, солдат поднял полог брезента, и мы увидели деревенские домики и угрюмых людей, осматривающих грузовик и нас. Был день, и было много снега. «Мы есть хотим!» – вдруг крикнул кто-то, и тогда вообще все женщины и дети и мы с Катюшей закричали что есть мочи: «Есть хотим!» Потом брезентовый полог упал, снова стало темно. Так мы сидели в темноте, не помню сколько минут, плакать не было сил, я снова готовилась умереть. Потом полог поднялся снова, и я увидела, что угрюмые люди стоят у грузовика, и у каждого в руках какая-то еда: у кого хлеб, у кого картофелины, у кого ведерко каши. И вот тогда мы все и заплакали…
Как странно, смерть – это мое первое воспоминание о жизни, река, подхватившая меня и понесшая все дальше и дальше от острова, по большому кругу, с тем чтобы рано или поздно принести к нему снова, с другого берега, я вижу, как он появляется на горизонте, невысокие кустарники, топкие ивы у самой воды, шаткие мостки, ведущие к узкой тропинке, пропадающей в тумане. Легкое течение усиливается по мере приближения, но я еще не могу разглядеть деталей, туман скрывает их от меня. Скоро откроет.
Окна выходят на территорию хосписа, а за ней простирается пустырь, его когда-то хотели застроить, но оставили. Стоят белые ночи, на пустыре горланит гуляющая шпана, жжет костры и орет пьяные песни. А вдали голоса и гитары – Потерявшие сами себя[37] – приходит на ум строчка из полузабытого стихотворения. Так было всегда – в детстве это были дворы на Обводном, потом парки в Стрельне, куда приходили «помахаться» парни из соседних деревень, сейчас это пустырь у хосписа. Грязные отблески света петербуржских белых ночей ложатся на грязно-белые тени хосписа. Меняются места и окружение, главным остается одно – шпана горланит пьяные песни.
«Простите, что я еще не умерла, – хочется сказать иногда. – Простите, что живу, что доставляю вам неудобства своим существованием, тем, что за мной надо ухаживать, я знаю – мне давно пора. Я зажилась, в сущности давно надо было бы с этим покончить, но мне кажется необходимым вытерпеть все до конца, хотя я не верю и не верую. Не в религии дело, а в том… я просто хочу вытерпеть все, чтобы совесть была чиста. Хорошо еще, что я в своем уме, – могла бы кончить свои дни на Пряжке[38], как Ритка, или как Сонька, которая то