Домой в потёмках - Дин Кунц
— Это не совсем компания. Скорее некоммерческий исследовательский центр. И надо же, в жизни вы ещё красивее, чем по телевизору и в кино.
— Как это мило. Я никогда не забуду, какой вы милый, Джим. Мы просто...
Он перебил её:
— Можете звать меня Джейми. «Джим» — это для работы, «Джейми» — для друзей. У вас потрясающие глаза.
Кивнув и улыбаясь, она сказала:
— Послушайте меня, Джейми. Мне нужно, чтобы вы сосредоточились. Сможете для меня сосредоточиться, Джейми? Нет? Ладно, тогда не смотрите мне в глаза, Джейми. Смотрите на мой нос. Можете смотреть на мой нос? Хорошо. Отлично. А теперь сосредоточьтесь для меня. Как называется этот некоммерческий исследовательский центр, где вы начальник отдела кадров?
— Институт Кеппелуайта. Господи, я мог бы смотреть на вас целый день.
— Нет, не могли бы, Джейми. Это невозможно. Берегите себя и живите хорошо.
Она отпустила его руку. А потом, с амиго по пятам, поспешно ушла.
40
Не будем забывать об Эрни
Эрни Хернишен решил, что никогда не привыкнет жить без сердцебиения, без потребности дышать, без необходимости что-либо поглощать или извергать — и при этом всё же оставаться способным мыслить и не сходить с ума. Это должно было скоро закончиться. Лишённый зрения, обоняния, осязания, вкуса и слуха (если не считать внутренних голосов, которые его утешали), он превратился в существо чистой мысли, ограниченное сочинением песен в стиле кантри, размышлениями над великими вопросами бытия и ярким переживанием ключевых моментов своего прошлого. Более того, эти давно угасшие и вдруг вновь разгоревшиеся воспоминания часто были странными, потому что представляли собой впечатления, записанные восприятием невинного ребёнка, а теперь истолковываемые взрослым, уже знающим жизнь человеком.
Сейчас к нему вернулась память о событиях, о которых он прежде даже не подозревал, что они вообще происходили, — о драматическом столкновении и его развязке, которых он в ту пору не мог понять. Однако, будучи запечатлены где-то в глубокой извилине его мозга, все подробности этого происшествия вернулись к нему разом и были почти так же неприятны, как богатый халапеньо мексиканский ужин, который возвращается в виде кислотной отрыжки.
До трёхлетия ему не хватало одного месяца. Он уже мог сам вымыть и вытереть руки и одеться без посторонней помощи. Он мог сам насыпать себе миску хлопьев. Единственные хлопья, которые позволяла ему мать, были какой-то шведской грубой марки, что бы ни значило это «шведской». Пахли они соломой, а на вкус были как пыльное дерево; что такое вкус пыльного дерева, он знал, потому что до сих пор иногда любил погрызть мебель, а Хильда Мерквурдиг — няня и домоправительница — частенько пренебрегала вытиранием пыли. Он мог говорить так, что его понимали примерно в половине случаев, и был способен поддерживать разговор из трёх-четырёх фраз. К горшку его приучили уже почти год назад, а мочиться в постель он перестал три месяца как. Палец он больше не сосал, потому что за это мать усаживалась с ним и пускалась в долгие разговоры, описывая жуткие вещи, которые с ним случатся, если он не начнёт вести себя больше как взрослый. В общем, он и впрямь делал большие успехи в жизни.
В тот вечер, который теперь всплыл из памяти, у Хильды Мерквурдиг был выходной. Эрни сидел один за кухонным столом и водил восковыми мелками по страницам альбома для рисования, создавая изображения, которые самому ему казались собаками, коровами, поездами и фермерами, выращивающими более вкусные злаки для хлопьев, хотя для всех остальных это были бессмысленные каракули. Зазвонил дверной звонок. Гости его не интересовали; это всегда были профессора из колледжа, люди, при взгляде на которых ему хотелось уметь превращаться в собаку и убегать далеко-далеко. К тому же он понятия не имел, чем занимается профессор, хотя по тому, что ему довелось увидеть за свою недолгую жизнь, ничего интересного, вроде вождения трактора или поезда, профессора явно не делали. И пахли некоторые из них тоже странно. Мать говорила, что это «травка», но Эрни казалось, что пахнет она, как те самые шведские хлопья в тот раз, когда молоко, которое он на них налил, оказалось прокисшим.
Через несколько минут на кухню вошёл незнакомый мужчина, а следом за ним — мать. Мужчина был интересный, потому что не походил на профессора; он был высокий и выглядел, как звёзды из телепередач, которые смотрела Хильда Мерквурдиг. И пахло от него хорошо. Мужчина стоял и смотрел на Эрни сверху вниз, улыбаясь, но в глазах у него стояли слёзы, совсем не сочетавшиеся с улыбкой.
— Ну ты только посмотри на себя, посмотри, — сказал он, и Эрни изо всех сил попытался разглядеть разные части собственного тела, хотя собственного лица он увидеть почти не мог.
Мать была недовольна. Она никогда не бывала счастлива так, как счастливы бывают некоторые другие люди, а сейчас выглядела так, будто высокий мужчина отбил ей молотком пальцы на ногах и будто она собирается сделать с ним то же самое, только сильнее. Она сказала мужчине какие-то слова, которых Эрни не понял, а мужчина сказал что-то про палки и камни. Постепенно сердитое выражение с лица матери сошло, и на него легло то, куда более страшное, которое появлялось всякий раз, когда она усаживала Эрни для долгого разговора, — словно разглядывала жука и решала, как с ним поступить.
Мужчина сказал что-то про «моё солнце». Мать сказала, что солнце — её, «моё, только моё». Слова «моё» и «только моё» были для Эрни очень важны, потому что, когда их произносили, они устанавливали пределы того, что у него можно отнять или что с ним можно сделать. Мелки были «мои мелки», а то, что стояло в кружке рядом с альбомом, было «мой горячий шоколад». Кровать, на которой он спал, была «моя кровать», и это было важно, потому что пространство под кроватью принадлежало чудовищу, которое там жило; пока Эрни не нарушал это соглашение, заползая под кровать, чудовище было обязано не залезать к нему наверх. Слышать слово «моё» снова и снова рядом со словом «солнце» сбивало Эрни с толку, потому что он-то думал, что солнце принадлежит всем. Если, как утверждала мать, солнце принадлежало ей, значит, и день должен был принадлежать ей. А если день принадлежал ей, то кому же принадлежала ночь? Логично было бы предположить, что человек, которому принадлежит ночь, намного страшнее того,