Красный генерал Империи 2 - Павел Смолин
Дальше Зарубин. И Грибский.
Из Владивостока я возвращался в Хабаровск тем же путём, через Никольск-Уссурийский, и в Хабаровске сменил поезд на пароход.
Лёд на Амуре сошёл двенадцатого мая. Восемнадцатого я отбыл в Благовещенск на «Сунгари», новом пароходе Амурского пароходства, с двумя пассажирскими палубами и хорошей машиной.
Дорога заняла пять дней, против течения шли медленно. Я большую часть дороги стоял на верхней палубе у борта или сидел в курительном салоне, разговаривая с попутчиками. Попутчики были: хабаровский купец первой гильдии Степанов, ехавший в Благовещенск по делу о золотых приисках на Зее, ссыльный поляк-инженер по фамилии Маевский (политический, отбывший срок, теперь возвращавшийся в Амурскую губернию на работу при местном путейском управлении), и молодой студент-переселенец, ехавший к родителям в село Толстовка под Благовещенском. Я со всеми перебрал по очереди: со Степановым про прииски, с Маевским про железные дороги (он три года просидел в Шилкинской каторге, а до этого работал у Кербедза на Восточно-Сибирской магистрали), со студентом про студенческие настроения в Петербурге и Москве. Студент мне рассказал про начавшиеся весной волнения, про сходки, про арестованных. Я слушал, не выдавая ни знания, ни мнения. Слушал.
К Благовещенску мы подходили двадцать третьего мая в восьмом часу утра.
Город открылся за поворотом. И снова у меня внутри сжалось то самое, что всегда, когда я снова видел этот город. Триумфальная арка. Купола соборов. Длинная улица набережной. Пристани. Дальний берег, китайский, плоский, бледный, в утренней дымке.
В тысяча девятисотом году здесь, на этом берегу, могло пролиться несколько тысяч человеческой крови, и я это тогда остановил.
В тысяча девятьсот третьем здесь стоял город, ровный и спокойный, и на дальнем берегу паслись китайские лошади у белёных фанз, как будто никогда между нами и не было.
Я этого никогда не забуду. Никогда никому не дам забыть. Это моя единственная настоящая победа в этой жизни.
На пристани встречали Зарубин и Грибский.
Зарубин за этот год поднялся ещё. Он теперь был генерал-майор, с осени девятьсот второго, командующий двадцать четвёртой пехотной дивизией, расквартированной по Амуру. Меня встретил в форме при всех орденах, чёткий, прямой, повзрослевший. Он за эти годы стал старше своих лет. Из юного ротного тридцать первого Сибирского вырос в зрелого начальника дивизии. Я ему поклонился со всей сердечностью, и он мне также.
— Николай Иванович.
— Александр Степанович.
А рядом с ним стоял Грибский.
И вот тут у меня внутри что-то переменилось.
Я Грибского не видел с лета девятьсот первого. Тогда он был крепкий, толстогубый, грузный, с тяжёлой нижней челюстью, с холодным синим взглядом. Сейчас передо мной стоял пожилой человек, опавший в плечах, поседевший почти до белого, с тонкой жилистой шеей, на которой воротник кителя висел свободно. Он за эти полтора года потерял пуд весу, не меньше. И постарел лет на десять.
— Ваше высокопревосходительство.
— Константин Николаевич.
Он наклонил голову, я ему также. Мы пожали руки. Его рука была холодная и сухая, в крупных венах.
— Здравствуйте, Николай Иванович. Я рад Вас видеть. Очень рад.
— Здравствуйте, Константин Николаевич. Я тоже.
Это было впервые, что мы друг с другом без чинов, по имени-отчеству, как с равным.
Мы прошли с пристани в дом военного губернатора. Там был накрыт завтрак на четверых, плюс Северцов отдельно с дежурным офицером. За завтраком говорили о пустяках. О погоде. О пароходе. О ценах на муку (она в этом году поднялась). Я наблюдал за Грибским. Он почти ничего не ел. Долго размешивал ложкой суп. Потом отставлял.
После завтрака Зарубин ушёл, сославшись на смотр. Мы с Грибским остались вдвоём в его кабинете.
— Чай? — спросил Грибский.
— Чай.
Он позвонил. Принесли. Он налил мне сам. Передал чашку.
— Николай Иванович. Я Вам должен сказать одно. И долго собирался это сделать. И теперь Вы у меня в доме.
— Слушаю, Константин Николаевич.
Грибский посмотрел в окно. У него руки слегка дрожали. Он положил их на колени.
— Я в прошлом сентябре похоронил жену. Она у меня болела. С девяносто восьмого. Долго. Тяжело. Последние полгода почти не вставала. Я её досматривал сам, со своей стороны, и с прислугой. Она умерла на руках у меня и у нашей старшей дочери. Шестого сентября.
— Сочувствую, Константин Николаевич.
— Спасибо.
Он помолчал.
— Я после её смерти стал много думать. У меня всю жизнь на это времени не было. Я был в службе. В чинах. В заботах. Когда она умерла, у меня словно открылась комната, которую я сорок лет не открывал. И в этой комнате лежали все мои поступки, по которым я себя раньше не судил.
Я молчал.
— В тысяча девятисотом году, Николай Иванович, я собирался переправить за реку несколько тысяч мирных людей. Не как солдат. Как кого. Сам теперь не знаю кого. Вот тогда я этого слова на себя не примерял. А теперь примерил. Я Вам за то, что Вы тогда не дали мне этого сделать, теперь благодарен. Я Вам это в девятисотом не сказал. Не мог. А теперь говорю.
Я долго смотрел на этого человека. Не в глаза, а на сложенные на коленях руки. Тонкие, в венах, неуверенно лежащие.
— Константин Николаевич.
— Слушаю.
— Я Вам не за это пожму руку. За это Вам некому пожать руку. За это Вы себе сами пожали.
Я встал, обошёл стол, сел на стул рядом с ним. Не напротив, а рядом, как сидят с больным.
— Я Вам пожму руку за то, что Вы за эти годы много мне помогали. По переселенцам. По казакам. По хлебной ссуде в Виноградовке. По тысяче дел, в которых Вы могли мешать, а Вы помогали. И Вы сейчас здесь не передо мной с раскаянием. Вы здесь со мной за общим столом. Это большая разница.
Грибский поднял голову, посмотрел на меня. У него глаза были мокрые. Он не плакал, нет. У него просто слёзы стояли в глазах сами, как у старых людей бывает.
Я взял его сухую холодную руку в свою. Подержал.
Он кивнул. Молча.
Мы посидели так несколько минут. Без слов.
Потом он пришёл в себя. Снял очки, протёр платком. Надел обратно. Сказал деловым голосом:
— Николай Иванович. У меня к Вам два рабочих вопроса. По переселенцам и по гарнизонным запасам. Если позволите.
— Позволяю, Константин Николаевич. Слушаю.
И мы следующие два часа разбирали переселенцев и гарнизонные