Записки последнего сценариста - Анатолий Борисович Гребнев
И еще — скверик у Большого театра, ветераны войны. И песня оттуда, из тех времен, голос Утесова: «Брянская улица на запад нас ведет». Лица совсем юных людей у театрального портала, среди них сын Хуциева Игорь... Вопрос? Надежда?
Никогда не забуду, как мне позвонил вечером из мосфильмовской монтажной Хуциев: «Бери такси, приезжай срочно!» — без объяснений. Что случилось? Ловлю такси, приезжаю. Марлен в слезах. «Вот, смотри и слушай». На маленьком экране, на монтажном столе — кадры: Большой театр, скверик, ветераны в орденах. Чей-то блуждающей взгляд, человек высматривает возможных однополчан. А кто-то уже догадался поднять над головой табличку: такой-то мотострелковый полк... То была, если не ошибаюсь, первая такая встреча в этом скверике перед Днем победы, никто до нас ее не снимал, а мы снимали впрок, еще до запуска картины, не зная, куда и зачем. Снимали с руки, хроникально, одновременно записывали и звук. В последний момент, уже найдя этой сцене место в финале фильма, Хуциев попробовал заменить речевую фонограмму музыкой. И вот сидел за монтажным столом, гонял туда-сюда изображение, подкладывая музыку, то одну, то другую, наугад. И наконец «Брянская улица», Утесов. Как толчок в сердце — оно!
Бросился звонить. Пытливо смотрел мне в глаза, ожидая реакции. Был очень раздосадован, что я не залился вместе с ним горючими слезами, а просто одобрил.
Он не лукавил, не кокетничал, когда отвечал журналистке, что поймет, о чем картина, лишь после того как снимет и сложит ее. Снятый материал, как это часто бывает, сам по себе становился реальностью, вступал с вами в какие-то отношения, чего-то требуя, что-то отвергая. Чтобы это услышать, нужно быть кинорежиссером, нужно им родиться.
Актеры наши, он и она, с самого начала почему-то, скажем теперь откровенно, невзлюбили друг друга. И в фильме есть эта холодность друг к другу, нет страсти и чувственности любовников, и здесь это кстати, тут свой, может быть, дополнительный смысл. В сцене последнего объяснения оба они стоят в белом, фронтально, неподвижно, скрестив руки на груди, на фоне белой стены и окна с белым туманом, и эта холодная стерильная белизна и замороженность, счастливо угаданная режиссером, а вместе с ним и оператором Германом Лавровым, придают сцене какое-то надбытовое значение. Первоначально это снималось на осеннем пляже в Туапсе, и мы, собственно говоря, специально за этим ездили, жили в экспедиции. Но уже в Москве, как всегда, в последний момент Хуциев решил переснять сцену в павильоне, оставив от нашей экспедиции лишь кусочки, почти без слов, — и оказался прав, интуиция не подводит.
Пишу всюду «мы» — «мы снимали», «мы подумали» — не из желания поднять роль сценариста и отстоять равноправие, без всякого умысла на этот счет (хотя партнерство, думаю, оказалось удачным), а потому лишь, что был действительно все время рядом, и все это вместе — съемки, экспедиции, монтажная, споры, тревоги, все, что называется одним словом «картина» — было делом скорее даже не профессии, а неразлучной дружбы, той самой, что понятна, быть может, только кавказскому сердцу. Одним словом, подарком судьбы.
Сейчас иногда цитирую мысленно пастернаковское: «Но я испортился с тех пор, как времени коснулась порча», относя это, конечно, и к себе.
В момент своего появления картина встречена была довольно прохладно. Это уж потом, годы спустя, каким-то образом пришло признание. Так бывает.
Вспоминаю премьеру в Доме кино, еще прежнем, на Поварской: холодок разочарования, витавший в зале. Ожидали чего-то другого. Сенсации, вероятно. По крайней мере, какой-то крамолы для посвященных. Надо знать публику того времени — нас тогдашних, — чтобы понять, чего ждали и в чем обманулись. «Ничего такого» в картине не было, увы.
Начальство тем не менее что-то все-таки учуяло. Вероятно, что-то неуловимое — ну, может быть, абстрактный гуманизм или еще нечто в этом духе, не берусь судить. Впрочем, вскоре уже претензии этого рода были сформулированы Р. Н. Юреневым в его нашумевшем «Открытом письме режиссеру Хуциеву». Кажется, он писал что-то об отсутствии идеалов у героев.
Картину не запрещали. К тому времени начальство осваивало новую тактику, впоследствии широко применявшуюся: зачем, собственно говоря, запрещать, кому нужны лишние разговоры, когда можно формально разрешить, напечатать некоторое количестве копий, а уж как там дальше — есть фильм в прокате или нет его — вопрос, так сказать, технический. Так примерно поступили было и с «Июльским дождем»: 150 копий — тираж по тем временам мизерный, примерно одна десятая обычного тиража. По тем же техническим причинам картину не пустили на фестиваль в Венецию, куда она была приглашена. Получилось даже забавно: я отправился туда по туристической путевке, Хуциев с картиной должен был приехать «официально» — и не приехал. Итальянцам в последний момент объяснили, что не готова копия.
Зато почти ничего не вырезали. Вот ведь чего на самом деле больше всего боишься. Не тронули. Почти. Одну сцену пришлось отдать пенсионера-энкаведешника, который свихнулся и перепутал времена. Был у нас такой эпизод, пришлось им пожертвовать, мы были к этому, в общем, готовы.
После «Июльского дождя», выдержав, как всегда, продолжительную паузу, Хуциев снял «Был месяц май» по Бакланову. Здесь то, что было и оставалось его опорой, присутствовало в самом материале: война, фронтовое братство. В сцене, где герои «обмывают ордена», он как бы вновь объявил, во что верит. Эта сцена — шедевр хуциевской режиссуры. Замечу, что он всегда сильнее там, где работает «помимо» сюжета, «по мотивам» сюжета, превращая иной раз проходной эпизод в развернутую сцену и ей-то придавая особое значение. Сюжет, фабулу он «держит» как раз не очень хорошо, похоже, они ему мешают...
Если уж продолжать об «опоре», то должен сказать несколько слов и относительно своей работы. Сейчас, по прошествии лет, понимаешь смысл того, что приходило подчас интуитивно. В фильме «Дневник директора школы» автор словно бы уславливался со зрителем, что смысл и полнота жизни, ее, если хотите, оправдание — в том конкретном деле, которое ты делаешь. Это уже не «яд кураре», а всего-навсего школьный класс, где ты преподаешь словесность, и те тридцать, или сколько их там, человек, которых пытаешься сделать мыслящими и независимыми (именно так) людьми. Сделать что-то в масштабе общества невозможно. Вот твои тридцать человек.
Герой «Утреннего обхода» Лев Нечаев — доктор, 39 лет — находит утешение в профессии, и только в ней одной, ничего больше не осталось. Это 1978-й год. Бедные брошенные старушки в больнице — то единственное, что свято. Служит он им с обостренным чувством долга и сострадания. Трудно