» » » » Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция - Владислав Мартинович Зубок

Дети Живаго. Последняя русская интеллигенция - Владислав Мартинович Зубок

Перейти на страницу:
на престижное место в системе распределения материальных благ. Сталинские творческие союзы предоставляли их членам уникальные привилегии в то время, как миллионы советских граждан жили в нищете, а то и впроголодь. Во времена всеобщей нехватки еды входящие в эти союзы писатели, художники, композиторы и ученые получали улучшенное продовольственное снабжение, бесплатные путевки в союзные дома отдыха и пансионаты, питались в закрытых для широкой публики ресторанах по номинальным ценам. Самые преданные и успешные, порой даже талантливые, получали огромные денежные премии, дачи, автомобили с водителем и доступ к государственным «кормушкам»-распределителям[10].

Сталин, при всей его варварской жестокости, апеллировал к идеям революции, к мечте нескольких поколений русской левой интеллигенции о социальном и культурном преобразовании России. Вождь не только поставил революционную идеологию на службу деспотизму, но и манипулировал ценностями интеллигенции, среди которых были жажда самосовершенствования, служение общественному благу и вера в неизбежность исторического прогресса. Альтернативы вступлению в ряды советской интеллигенции были настолько мрачны, что на них отваживались немногие. Маргинализация означала фактическую творческую смерть, невозможность работы и общественного признания. Многие представители старой интеллигенции, оглоушенные масштабом и размахом сталинского «великого перелома», позволили затянуть себя потоку истории – и невольно оказались на службе режиму. Кто-то был вынужден сотрудничать с госбезопасностью, стал ее информатором. Некоторые даже рассмотрели в Сталине гегелевское воплощение безжалостного исторического прогресса. Культурная жизнь Советского Союза в 1930-е годы напоминала движение эскалаторов в только что открытом московском метро. На идущем вниз стояли изверившиеся, разбитые, смирившиеся со своей жалкой участью. На идущем вверх толпились люди амбициозные, полные надежд, оптимизма и самодовольного идеализма[11].

Большой террор 1930-х годов стал для интеллектуалов и творческих людей переломным моментом: страх и логика выживания сконцентрировались до предела, вытесняя другие побуждения и амбиции. В ловушке оказались даже те, кто горячо приветствовал революцию и составлял большевистскую верхушку и ее челядь в годы военного коммунизма, НЭПа и в начале сталинского «перелома». Места для нейтральных попутчиков практически не осталось. Режим требовал личного одобрения террора от каждого без исключения члена советской интеллигенции – будь то в форме гневных обличительных речей на собраниях или подписи под опубликованным в печати коллективным письмом с осуждением «врагов народа». В страхе перед арестом, допросом и пытками тысячи людей уничтожали свои архивы, сжигали дневники, вырезали и вымарывали фотографии в книгах. Архивы НКВД и КГБ, в которых хранятся личные дела, по-прежнему закрыты, но можно с уверенностью предположить, что практически на каждого деятеля науки, образования, культуры, на каждого инженера и врача там лежит папка с доносами. Это было время, когда люди, когда-то воспитанные на религиозной или общественной морали, буквально пожирали друг друга, жертвуя коллегами во имя собственного выживания. Любой, у кого в семье были представители бывших классов, то есть дворянства, духовенства, купечества или даже крепкого крестьянства («кулаков»), не мог чувствовать себя в безопасности. В 1928 году Дмитрий Лихачев, студент Ленинградского университета, был арестован за принадлежность к философскому кружку, где обсуждалась древнерусская культура и судьбы гонимого советской властью православия. После двух лет в Соловецком концлагере и на «исправительных работах» по строительству Беломорского канала ему позволили вернуться в Ленинград. Зная о своей неблагонадежности в глазах «органов», он устроился на самую незаметную должность корректора в издательстве Академии наук. Все сотрудники там были из «бывших», не сумевших найти себе лучшей работы. После убийства Кирова в 1934 году Лихачев узнал от женщины из отдела кадров, что она составляет список сотрудников дворянского происхождения и что он в списке. Это была ошибка: Лихачев не был дворянином. Он предложил женщине деньги, чтобы она перепечатала весь список, и таким образом спас себе жизнь. Все, кто числился в списке, бесследно исчезли. В 1938 году Лихачев стал работать в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) в Ленинграде. Там он столкнулся с «апокалиптической» атмосферой взаимного предательства, где достойных людей можно было перечесть по пальцам[12].

В начале «великого перелома» Борис Пастернак, как и многие другие, был очарован государственной энергией преобразования России. Русская революция по-прежнему владела его воображением – для него это была великая веха европейской истории, поворотный рубеж в судьбах России и его собственного поколения. Как и другие, он ощущал жажду прильнуть к коллективной воле и оставить позади «гнилой» гуманизм и индивидуализм старой интеллигенции. Но талант, цельность натуры и глубина философско-религиозного сознания не дали ему обмануться относительно подлинной природы сталинизма. Он видел разрушенную коллективизацией русскую деревню, вымаливающих кусок хлеба голодных крестьян, забитые ссыльными крестьянскими семьями товарняки по дороге в уральско-сибирскую ссылку. В 1933 году, когда в Германии к власти пришел Гитлер, в письме родителям в Берлин Пастернак уже сравнил нацистский режим со сталинским: «Одно и то же… угнетает меня и у нас, и в вашем порядке… Это движенья парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем это все грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи». По мере разрастания сталинского террора Пастернак впал в отчаяние и находился на грани самоубийства[13]. Предложение Сталина публично признать Пастернака советским «поэтом номер один» на смену Маяковскому повергло его в ужас. Кремлевский вождь выделил ему одну из первых дач в сосновом бору рядом с подмосковной деревней Переделкино – этот дачный поселок стал относительно комфортабельным гетто для «советских литераторов». Пастернак перестал писать стихи и полностью посвятил себя переводу шекспировских трагедий и «Фауста» Гёте. Он отказывался читать советские газеты и слушать радиопередачи, заполненные новостями о казнях. В 1937 году устранился от официальных празднований пушкинского юбилея. В том году погибли многие его друзья – некоторые покончили с собой, другие сгинули в лагерях. Когда Сталин и НКВД начали арестовывать и уничтожать знаменитых деятелей старой большевистской гвардии, все представители советской интеллигенции должны были подписывать воззвания, восславляющие расправы и требующие новых казней. Пастернак поставить свою подпись отказался, сказав: «Никто не давал мне права на жизнь и смерть других людей». Своему другу и соседу по Переделкино Корнею Чуковскому он говорил, что скорее умрет, чем подпишется в поддержку такой «низости». Пришедшие в ужас от поступка Пастернака чиновники Союза писателей подделали его подпись. Осложнились отношения с женой, которая обвиняла его в том, что он навлечет гибель на нее и детей[14].

Преодолеть искушение покончить с собой Пастернаку помогла православная вера. Большой террор парадоксальным образом избавил его от страха оказаться на обочине истории. Он понял, что очарование русской революцией и попытки «сродниться» с советским проектом привели его на грань гибели самой личности. Пастернак отбросил искушение тоталитаризмом. Он вновь начал

Перейти на страницу:
Комментариев (0)