Светлая любовь - Сабит Муканович Муканов
— Идите, идите, — зашумели люди, еще недавно внимавшие каждому звуку ее причитаний. — Идите к оврагу. У матери с сыном всегда есть разговор, который не должны слышать посторонние.
Мы отошли от аула, сели на краю оврага и долго пристально глядели друг другу в глаза, словно безмолвно спрашивая, о чем же будет наша беседа. Мне показалось, что мать уже исчерпала все свои думы обо мне своим причитанием. Но что мне ей сказать?
Все наболевшее — я уже высказал отцу, высказал откровенно и резко. И не следует повторять этих слов матери. Она всей душой связана с обычаями старого аула. Она ничем не отличается от тех аульных женщин, про которых говорили:
То, что в мешок попадет,
Уже от жены не уйдет.
Словом, жена — это хозяйка воды и пищи в доме, а до остального ей нет никакого дела.
Я думал о том, что моей матери не следует говорить о борьбе в аулах, об общественных делах. Мои доводы здесь не принесут никакой пользы. Ведь топор только затупишь, ударяя о камень.
Не будет никакого толка и от того, если я начну жаловаться на отца: мать бессильна свернуть его с той дороги, которую он выбрал.
Но даже если я никого не буду обвинять, а просто поделюсь своим горем, как сын с матерью, посетую на свою судьбу, она будет мучиться еще больше: от нее и так остались кожа да кости.
Что же делать?
«Я убит разлукой злой», — говорил Абай. Пытаясь скрыть от матери свое горе, свою опустошенную душу, я насильно заставлял себя улыбаться и ободрил мать словами утешения:
— Зачем ты так расстраивалась, зачем плакала? Неужели ты горюешь от того, что дочь Мамбета отказалась от меня?
— А разве это уже такое малое горе? — и она снова готова была расплакаться.
— Малое… Большое… А может, это вообще не горе? — перебил я ее шутливо.
— Как же не горе, сынок? — и в ее тоне я уже услышал нотки прежнего причитания у юрты.
— Какое уж тут горе. Каждый пьет кумыс, и не найдешь джигита, который бы не ходил к девушке. Нет горя в разлуке, нет радости и в сближении, — говорил я, не очень веря своим же собственным словам. — Девушка сказала мне «люблю», и я ее полюбил. Но если она произнесла «не люблю!», я отвечаю ей тем же. Я ее просто перестаю любить. И кто же, спрашивается, тогда опозорен в глазах людей — я или девушка?
Так я потихоньку успокаивал мать, и слезы уже не появлялись в ее глазах.
— Ты прав, сын! Опозорена девушка! — отвечала она, вставая горой за меня по старинным аульным обычаям. — Тебе, Буркут, нечего стыдиться. Ты склонил перед ней свою золотую головку, а она возгордилась. Чем гордиться? Своей потерянной честью? Кто ее уважать теперь будет? Разумный джигит не возьмет ее в жены. Разве что какой-нибудь старичок или калека?
— В чем же тогда меня обвиняешь, мама?
— Я ни в чем тебя не виню. Только… Только я оскорблена… То, что она рассталась с тобой, меня не волнует. Но ведь она разлучила тебя с людьми и родным аулом, разлучила тебя с твоим отцом…
И тут мать выругала Батес самыми грубыми обидными словами.
— Зачем ты так, зачем?
— Мне только и остается ее ругать. Будь бы другие времена, разве бы я одна поехала вслед за тобой… Все бы родственники отца-батыра были бы здесь… Они бы не смирились с оскорблением, как не смирились с ним родственники деда, да будет благословен его дух. Что стоят предки хожи по сравнению с моими предками… Все уменье предков хожи — это обрезание, вся хитрость — собрать с верующих зекет и кушыр. Да еще могут они читать молитвы у изголовья покойника и выклянчивать милостыню на поминках. Самого Шакшак-Жаныбека победил предок твоего деда-батыра.
— Ты еще не рассказала, мама, как выкрали тебя, — засмеялся я, вспомнив эту удивительную историю.
— Вот ты смеешься, а тогда не смеялись. Тогда, сынок, восхищались люди. Тогда в степи говорили, что ни у кого не хватит сил справиться с потомком калмыков, тех калмыков, что одолели самого Жаныбека.
Мать все больше и больше увлекалась этим разговором. Ее чувства нарастали, как столбик ртути в термометре при резком повышении температуры.
— Но Советская власть пригнула к земле батыров и баев, — зло вспыхнула мать. — Разве не выпущен закон, называемый равенством. Разве не говорят теперь ваши советы, что бай и бедняк, хороший и плохой, мужчина и женщина имеют равные права. Значит, теперь и оскорбления можно терпеть, как их вытерпел ты. Что это, по-твоему, хорошо? Случись это в прежнее время, твой отец не снес бы этого позора. Пусть ты стерпел, он бы не выдержал. Положил бы твою бесстыдную девку, как овцу, поперек седла и примчал бы в наш аул. Эх, и досталось бы во время набега этим несчастным потомкам хожи…
Как не похожа была моя мать в эти мгновенья на безответную грустную женщину, которая недавно навзрыд плакала в юрте волостной канцелярии. Я глядел на нее, и мне вдруг припомнился случай из уже далекого детства.
Однажды весной, когда наша семья перекочевала в Каракумы, отец взял меня на охоту в пески. Он обнаружил волчье логово, и по ему одному известным приметам определил, что самец ушел промышлять дичь, а в норе осталась лишь волчица с волчатами. Мы привязали наших лошадей в надежном затишке, сами же подошли поближе к логову с надветренной стороны, чтобы волчица не могла нас почуять. Отец, зарядив ружье, спрятался в скрадок недалеко от норы, а меня послал прямо к логову, чтобы я там попрыгал и пошумел. Расчет был верным. Волчица с отвисшими сосками выбежала, пугливо озираясь, из норы. Отец без промедления выстрелил. Волчица опрокинулась, но тут же поднялась и побежала обратно в нору к волчатам. Вдруг она неожиданно повернула прямо на отца, видимо, почувствовала, что ей все равно не спастись. Вот тогда я и убедился, какой смелостью обладал отец. Он не вздрогнул, не подался назад. Он продолжал стоять, как стоял, не спуская глаз с приближавшейся волчицы. И отец и я видели ее оскаленную пасть с копьевидными зубами, свисающий алый язык, ее прижатые уши, глаза, поблескивающие, как раскаленные угли. У меня душа ушла в пятки, и я юркнул за спину отца. В ту самую секунду, когда волчица, казалось, была готова прянуть на нас, раздался второй выстрел. Волчица снова упала