Удивительные истории о соседях - Майк Гелприн
– Я ее за деньги купил, дубина, – разъярился старик. – Ясно тебе? За деньги! И приватизировал.
– Купил, ага, – саркастически хмыкнул Витя Гоп-стоп, бывший бандюган и разбойный грабитель. – Ищи фраеров. В лапу ты дал, приватизатор хренов. Думаешь, не помню? Сперва коммуналку расселили, потом долдон этот, – кивнул Витя на прапорщика, – маслину себе в лоб пустил, а на следующий день ты нарисовался. Козел!
Настал день, и грузчики затащили через порог диван, за ним шифоньер, комод, торшер, коробки и чемоданы. Мои постояльцы притихли. Предстояло знакомство с новыми жильцами, хоть что-то особенное в повседневной рутине. Обычно знакомство начиналось с восторга новеньких при виде меня.
– С зеркалом что делать будем? – прокаркал бригадир грузчиков, когда работяги вынесли вон платяной шкаф, скалящуюся редкими книгами полку, продавленную кушетку и колченогий стол.
– С зеркалом? – ответил из прихожей тихий задумчивый голос. – А где оно? В гостиной?
Миг спустя во мне отразилась субтильная, востроносая пигалица лет тридцати и две соплячки, робко выглядывающие у нее из-за спины, – белобрысая и темно-русая.
– Зеркало тоже надо бы, – неуверенно проговорила пигалица. – На помойку.
Постояльцы обомлели. Мысль вынести меня на помойку за полтораста лет не приходила в голову никому.
– Ты что ж такое гово’гишь, деточка? – первым пришел в себя Наум Моисеевич. – Не стыдно тебе? Не совестно?
– Это мы мигом. – Бригадир вытер ладони о видавшие виды штаны. – Эй, Федька, Игнат, сюда ходите!
– Отставить мародерство, – гаркнул генерал от инфантерии, но его, конечно, снаружи никто не услышал.
– Это, значит, и есть Зинкины отродья? – осведомился у Первухина отец Панкратий. – Твоя, выходит, правда, старче. Вандалы. Душегубцы.
– Ирка это, – истово закивал старик. – Все она. Байстрючка Зинкина, змея подколодная.
– Мама, – подала вдруг голос младшая соплячка, круглолицая, с темно-русыми волосами. – Не надо его на помойку. Оно хорошее.
Байстрючка Ирка нерешительно в меня погляделась.
– От старых вещей нужно избавляться, маленькая, – назидательно поведала она. – Особенно когда начинаешь новую жизнь.
– Нет! – соплячка навзрыд разревелась и, выскочив у мамаши из-за спины, бросилась ко мне. – Оно хорошее, хорошее, хорошее! Светк, скажи, что оно хорошее! Светк, ну скажи же!
– Зеркало как зеркало, – фыркнула старшая соплячка, белобрысая и голенастая. – Здоровенное, во всю стену. Вечно ты, Ташка, выдумываешь. Чего в нем хорошего?
– Все, – размазывая слезы и сопли по щекам, заголосила Ташка. – В нем все хорошее. Я знаю! Не дам! Не дам его на помойку!
Если бы я умело испытывать эмоции, то, наверное, растрогалось бы.
– Благословенно будь, дитя мое, – растрогался вместо меня отец Панкратий. – Да ниспошлет господь на тебя благодать свою…
– Чудесная девочка, – поддержал святого отца Наум Моисеевич. – Кто бы мог подумать: такая к’гоха.
– Ладно, – сдалась новая жиличка. – Действительно старинное зеркало, и что-то в нем есть. – Она шагнула ко мне, провела по стеклу ладонью. – Так и быть, пускай остается. Давайте распаковывать чемоданы.
* * *
Дни покатились друг за другом досужей, нескончаемой чередой. Там, в Предзеркалье, пытала несладкую бабью долю субтильная, невзрачная брошенка Ира. Там, едва перейдя из шестого класса в седьмой, впервые влюбилась рослая, зеленоглазая красавица Светка. Там, высунув от усердия язык, марала чернилами листы бумаги в линейку курносая, круглолицая умница Таша. Там жили. Сердились, радовались, тосковали, улыбались, смеялись, плакали.
Здесь, в Зазеркалье, ничего не менялось. Мои постояльцы привычно убивали и без того мертвое время в нескончаемых, сотни раз говоренных спорах. Забывали, вспоминали, хорохорились, жаловались, сквернословили, ворчали, доказывали, опровергали, сплетничали, забывали и вспоминали вновь.
Время застыло для них, скукожилось и скончалось. Оно зафиксировало те последние моменты, в которые каждый при жизни отразился во мне. Оно запомнило эти моменты и перестало течь.
Ровеснику двадцатого века Науму Моисеевичу Шапиро так навсегда и осталось пятьдесят три. Его узкое, горбоносое и губастое лицо бело, как снег. Оно было таким в ту секунду, когда за спиной гаркнули «Вы арестованы!» и сердце, в последний раз всадив по грудине, разорвалось.
Его высокопревосходительству генералу от инфантерии Соколовскому шестьдесят восемь. Он полнокровен, брыляст, абсолютно лыс и глядит орлом. Он глядел орлом и сто пятьдесят без малого лет назад, когда встал из-за стола, рявкнул «Здоровье Его Императорского Величества!», выдохнул и залпом опростал чарку горькой. Он так и отразился во мне, с чаркой во внезапно ослабшей руке за мгновение до того, как рухнул навзничь.
Прапорщику Ермолаеву тридцать девять. Он пустил себе пулю в лоб у окна через полгода после того, как был выперт в отставку, и неделю после того, как ушла жена. Его последнее отражение всего на минуту младше самого прапорщика. Во мне отразился истощавший, сутулый и морщинистый человечек, невесть зачем напяливший на себя еще не замаранный кровью парадный мундир.
Девяностолетняя карга Коновалова.
Разбитная, грудастая, с шальными глазами Любка.
Растерянно уставившийся на выпирающую из брюшины рукоять выкидного ножа Витя Гоп-стоп.
Здоровенный, плечистый, заросший смоляной бородищей, с пожранными чахоткой легкими отец Панкратий, проживший четверо суток после того, как вернулся из лагерей.
А еще не проснувшаяся однажды поутру рябая домработница Нюша. Нежданным гостем нагрянувший к сослуживцу и вусмерть упившийся донской казачок Федотка. Подавившаяся рыбьей костью молодица на выданье Варенька. В одночасье сгоревший от возвратного тифа камер-юнкер Бударов. И остальные…
Мои постояльцы. Однажды Наум Моисеевич сказал, что это словцо наверняка произошло от наречия «постоянно», а вовсе не от существительного «постой». Спорить с ним никто не стал.
* * *
– Светк, а Светк!
– Чего тебе? – Длинноногая, фигуристая, с распущенными по плечам белокурыми локонами Светка перестала любоваться своим отражением во мне и обернулась к сестре.
– Светк, ты в приметы веришь?
– В какие еще приметы?
Таша отчего-то зарделась.
– Ленка сказала: перед зеркалом плакать нельзя. И грустить нельзя. И долго вертеться тоже.
– Какая еще Ленка?
– Ну Пчелкина, мы в первой четверти с ней за одной партой сидели. У нее бабка цыганка.
Светка фыркнула.
– А дедка?
– Не знаю, – смутилась Таша. – Наверное, тоже цыган. Так вот: Ленкина бабка говорит, что, если долго вертеться или там реветь, зеркалу это надоест. И оно тогда начнет из тебя отсасывать.
– Чего начнет? – Светка расхохоталась. – Отса… Отсасы… Ну ты, Ташка, и дура. – Светка отсмеялась, утерла с глаз невольные слезы. – Отсасывать, говоришь? Вы с Пчелкиной, главное, пацанам это не сболтните. Потрясающие дуры!
– Сама ты дура, лахудра драная! – вызверилась на Светку похабница Любка. – Не понимаешь ни фуя, а туда же. Смешно ей, лахудре. Досмеешься.
– Досмеются они, – согласно закивала старая карга Коновалова, – ох досмеются. До самой смертушки дохохочутся.
– Младших слушай, – поддержал дам прапорщик, – раз своего