Дачники. Любовь, дружба, семейные тайны, летние романы и комары – в рассказах современных писателей - Андрей Никоноров
О, деревянные дома полны легенд, поверь мне! Только потяни за уголок облупившихся обоев, только дёрни в искушении, сразу под сорванным куском вскроется четья. Под передовицей газеты “Труд”, под перевёрнутой “адварП”, под страницами “Нивы” отыщутся все слои мезозоя: и триасовый, и юрский, и меловой – ещё от прежних-прежних хозяев, отчаливших уже в тридевятое царство. И ученическим почерком расплывчатых на клею, выцветших до васильковости чернил будет проклинаться или благословляться жизнь под слоем обоев в розочку. Я преклоняюсь перед уходящей натурой. Пред той, которой вынесен приговор в пользу новостройки, ещё не вычерченной архитектором, но уже проданной “на минус нулевом цикле”. Пред той, которой грозит хищной пастью экскаватор, наезжая в агрессивном припадке. Пред той, кому Вася или Петя, оседлавший механического убийцу, в сладострастии крушения впивается в углы.
Вот мы с тобой поглядываем с подоконничка и корим всадника: что же ты, дядяВасядядяПетя, делаешь, ей же больно, этой уходящей натуре. А разве дядя виноват? Остановись дядя, его тут же подгонит матерок бригадирский да рублём накажут за простой и благоглупости всякие, они же на сделке. Гляди, а Вася-Петя-то всё же крыжовник объезжает. В стену с угла ломится маниакально, а крыжовник-то объезжает. Видишь? Видишь, малыш? Ему, быть может, в этот роковой момент какая-нибудь своя баб-Маня мерещится, кусточки её в деревне, где он каждым летом босоножил. А бригадир на экскаваторщика зверится. О, дитя моё, на руке повисшее, хорошо, что из речитатива бригадирова в грохоте железа разбираешь ты только слово “крыжовник”. Остальных слов бригадира дитя ещё не знает, ещё не считывает жизнь с заборов. А над Васей-Петей гогочут сотоварищи – работяги в тени под козырьком на перекуре. Советы дают бедолаге, вытирая бороздки пота с пыльных индейских лиц под касками: вышню, вышню тож объезжай, гринпис-с-с… Знают, завтра сюда тяжёлая техника придёт с гидромолотами, гидроножницами, всё подомнёт: и вековой купеческий фундамент, и мальву у штакетника, и вишню, и крыжовник, и кошачий погост.
А дитя дёргает меня – оторопевшую над перспективой – за вялую руку и выпаливает сразу три вопроса. Первый с некоторым превосходством от своих кипенно-белых носочков, платья и банта: почему те дяди такие неумытые? Второй с некоторым недоумением: ты чего их крестишь? И третий уже с изумлением: ты чего плачешь, соринка в глаз попала?
“Да, – отвечаю, – тополиный пух залетел”. И сглатываю крыжовенную оскомину с дёсен. А в тополином моём тумане за картиной свирепого разноса под окном, из далёкого далёка встает картина-сродница, какую не застала, но тысячу раз представляла себе именно такою. Будто раздвинулся заоконный занавес, а на сцене домик ещё крепенький, увитый плющом, вышедшим корнями из его фундамента, суриком свежекрашеной крыши сверкающий, тёплым свечением обдающий из-под брусничного цвета гардин. Ох, гардины-то снять позабыли! А рядом уже прицеливается побольнее, наотмашь, ударить чугунная баба. Размахивается, чтоб угробить с одного раза, ну ладно, с двух наверняка. А вслед за бабой в пылевом столбе разрухи суетится тракторишко “Беларусь”. И впивается в развороченный, зияющий раной угол, почти въезжает в детскую, откуда вроде бы всё вынесли загодя, но глядеть на скол, на обнажившиеся выцветшие обои в розочку больно печёнкам. А тракторишко, войдя в раж, уж носится по саду и огороду, проутюживая, ровняет площадку. Протекторы его выкладывают ёлочный орнамент на земле, где закопаны “секретики” из синего стекла разбитой вазы, где выстраивались окопы и блиндажи для оловянных солдатиков, где рылись ямки под кострище, где стелился лапник шалаша. Ровняет площадку тракторишко, детство моё закапывает. Но оно взойдёт, взойдёт упрямо травою зелёной в палисадниках их новостроек.
3. Общество слепых
Наверное, это страшный грех любить тех, кого нет, больше тех, что живы.
Но хочется вспомнить тех, что давным-давно ушли, и тех, кто рассказал мне о них и тоже ушёл вслед за теми, что давным-давно ушли.
Понимаю, туда не попасть, где была девочкой в белых колготах, где скакала на одной ножке между колен вечно занятых взрослых. А вот если попробовать вовсе невозможное да прийти к ним такой, какая теперь, – с седою прядью не по возрасту, с таким взглядом из-под чёлки, что не всякий мужик на улице подойдёт: “Артистка, что ли…” Или же нет, не стоит испытывать их сердца, истыканные бедами, как иголочные подушечки. Лучше объявиться неслышно, быть для них незаметной. Будто одолела их куриная слепота и к вечеру зрение резко, по-стариковски упало. И насладиться обществом моих слепышей, голосами, неспешными разговорами, рассеянными взглядами: вроде ищут кого через светотень яблоневой листвы… и выдыхают печально – показалось.
Вот только такою, возрастной, и можешь оценить прожитое на вкус, посмаковать. Всё прыгала и прыгала козявочка в сандаликах, грызла коришню с грушовкой, и казалось, яблочное счастье будет вечно. И зашла бы я теперь с задков, нет, с улицы, через распашные ворота с низкой калиточкой, мимо золотых шаров, выгнутых аркой под тяжестью корон. Обогнула бы крыльцо соседей и вверх, вверх, мимо окон кухни, столовой, спален, за угол к трём окнам зала. А там на лавочке у светёлки уже все собрались – в предвкушении церемонии вечерних посиделок.
Замечали, сумерки несут в себе благость замедления времени? Сумерки укорачивают длинноты дня, дарят томность отдыха, радость всем ручным обитателям нашего сада – майским жукам, пожарникам, светлячкам, муравьишкам, лимонницам и шоколадницам, стрижам и ласточкам – радость побыть рядом с домочадцами в ниспадающей с ещё светлых небес предвечерней прохладе.
Я б завернула за угол дома, прислонилась бы к косяку, увитому плющом-старожилом, пробивавшимся с жизнеутверждающей всхожестью на стыке асфальта и бетона с каждым началом каждого лета. И замерла бы, не в силах стронуться с места от нежности. Вгляделась бы в морщинки на озабоченности бабушкиного лица. Это она встрепенулась первой и хмурит брови, вглядываясь в странно заколыхавшуюся в безветрии, почти выдавшую моё присутствие крону ближайшего пепин-шафрана.
А Марь Петровна на лавочке тут же обижаться на бабушкину отвлечённость: “Пардон, что же, Лина, вы меня не слушаете…” И снова, в тысячу первый раз принимается напевать французские куплеты из своего дореволюционного пансиона. И Наталь Пална уже на законном месте, восседает на кресле-троне, венчающем семиступенчатое крыльцо, сетуя, не упустила ль начала.
В доме прежде того, как Вавилыч купил его для юной супруги Лины, было расквартировано Общество слепых. А нынче дома того нет, дом срыт с земли. И хорошо, что не при Козевне распинали. Козевна бы под бульдозер легла, под бабу чугунную подставилась, впечаталась