Шаровая молния - Виктор Владимирович Ерофеев
Второе прочтение как-то невольно оказалось более отчужденным (все-таки второй раз!) и потому, наверное, более «историческим». Я почувствовал силу битовского таланта — в точности, в той самой традиционной реалистической верности детали, при которой героя, антигероя, героинь видишь, как на фотографии, подробно: от галстука до чулок. Я оценил значение битовского соглядатайства, разделенного по-братски с героем. Однажды к Леве на дачу приехала нелюбимая женщина, привезла «какие-то дурацкие пастилки в шоколаде и бутылку кислого вина. Лева холодно и тупо погасил свет. И странно, ничего не чувствуя, ничего, кроме власти, именно овладел Альбиной. Будто разглядывал себя сверху, будто висел под потолком и мстительно наблюдал механический ритм покинутого им тела…»
Под потолком висел и автор; это была его «точка зрения», не божественная, как у Толстого, а вполне человеческая.
Зато смущали литературоведческие неточности, промахи в изысканиях образованного героя, за которые, впрочем, автор не нес непосредственной ответственности. В романе же мне стало не хватать именно стихийности. Все было определено, схвачено в кольцевую композицию, и первоначальный план проступал в окончательном тексте. Было ясно, что героям заданы характеры и никуда им от них не деться: ни Леве — от его интеллигентского полугнилого нутра, ни Митишатьеву — от его бесовщины, ни женщинам — от жестоких вариантов их женских натур. Роман стекленел, он выглядел чуть насмешливой игрой с психологическим понятием «характер» в русском реализме. Но нет, автору была ближе роль стилизатора, нежели концептуалиста: в тексте то там, то здесь (особенно в первых главах) возникали знакомые интонации (скажем, А.Белого, автора «Петербурга»), не обыгранные, а облюбованные. В третий раз прочитав роман, я увидел в нем — и это, наверное, окончательное видение — памятник. Памятник «шестидесятничеству». В романе схвачен весь комплекс «шестидесятничества», его нравственный код: мы — они, честный — стукач и т.д.; его социальный аспект: никто не свободен от общества ни в чем, даже в бунте и дури. Все обусловлено. От этого душно, зато достоверно. Многие иллюзии «шестидесятничества» обнажены (ожидание истины, которая родится в споре), равно как обнажены и его эгалитаризм, разночинный, или, пользуясь авторской терминологией, плебейский пафос, убежденность в народности ума и, соответственно, налет скептицизма по отношению к «ненародности», аристократизму (неожиданно злобный выпад против аристократии в первой части романа удивляет не позицией, а категоричностью). «Пушкинский дом» — это памятник «шестидесятничеству», возведенный «шестидесятником» — не его идеологом, не его критиком, а свободно мыслящим современником. Оттого этот памятник и вышел адекватным эпохе; художественная картина оказалась подлинной не только по результату, но и по способу изображения.
Слабость же основной авторской концепции оказалась именно в том, в чем первоначально я увидел ее силу: развитие литературной традиции, какой бы монументальной она ни была, не может быть линейной, а подразумевает, если вспомнить Набокова, «ход конем», то есть метароман рождается при гораздо более фундаментальном переосмыслении художественного опыта прошлого. Ведь отстаивая в теоретической главе форму прошедшего времени (в данном случае глагольную форму) как незыблемую основу романа, автор, по сути дела, возводит памятник прошедшему времени самого романа, роману прошлого с его устойчивой и непоколебимой «точкой зрения», «психологичностью», «характером» и т.п.
«Пушкинский дом» — роман интеллектуальный, то есть основанный на уверенности автора в возможности рационалистического охвата действительности, когда творческая интуиция лишь служанка разума, обеспечивающая так называемую художественность. Диктатура авторитарного ума, присутствующая в романе, не ослабляется ни написанием слова «Бог» с большой буквы, ни метафизическими тревогами героя и автора, чувствующего глухую пустоту рационально упорядоченного мира (это чувство есть и в «Птицах» и вообще везде в битовской прозе), но не видящего — потому-то он и «шестидесятник» — выхода из этой упорядоченности. А этот выход прежде всего в ином отношении к слову. У Битова слово романа жестко подчинено его задачам и не значит больше, чем ему определено по заданию. Вот почему сюжет равен сюжету, характер — характеру, стиль — стилю. В этом «Пушкинский дом» есть нечто прямо противоположное поэтике Платонова, у которого слово богаче любого смысла, вложенного в него не только читателем, но и самим автором.
Наконец, создание романа-музея не дает эффекта одомашнивания культуры, эффекта, позволяющего автору чувствовать культуру, «как собственные штаны», уйти от литературности. На битовский роман оказывают сильное давление токи хрущевской «оттепели», информационного бума, политической свободы. Вот почему романное слово Битова стремится к самоочевидности, порой к обидной банальности.
При всем том памятник «шестидесятничеству», этой странной эпохе, когда жизнь клали на заужение брюк, раздвигая рамки свободы (о чем прекрасно сказано в романе), необходимый историко-литературный монумент, возведенный — надолго?
1988 год
В пустыне слов
Нет, в самом деле: обязательно ли литературоведу уметь писать? То есть обязательно ли ему обладать литературным дарованием? Мне скажут: это весьма желательно, да-да, это просто замечательно, когда литературовед умеет писать: изящный слог, живое слово украшают его труды и веселят сердце читателя… Позвольте, перебью я, но мы снова уходим от прямого ответа, мы опять уклоняемся в сторону желательности, в сторону желательной необязательности: хорошо бы, конечно, но и так не беда… А я говорю: беда.
Ведь желательно уметь писать всем, кого профессия заставляет сочинительствовать на бумаге… Решительно всем, даже составителям правил уличного движения. Но литературовед существенно отличается от иных, волей-неволей пишущих ученых, ибо литературоведение — это не только наука о литературе, но и род литературного труда, требующего, по определению, особого «чувства слова», особого отношения к слову. И если мы об этом порой стали забывать, если в нас развилась снисходительность, граничащая с убежденностью, то это значит, что мы внутренне примирились с фигурой — скажем так — унылого среднего литературоведа, не только предоставив ему право на существование, но и в известной мере подчинившись логике этого существования.
Средний литературовед — персонаж отнюдь не мифический: