Кто вы, профессор Верещагин 2 - Татьяна Матуш
Никаким оптическим эффектом этого было не объяснить — глаза иконы сделались еще пронзительнее, а рука младенца едва заметно изменила положение. С «благословляю» на «слышу тебя и запомню».
Она ждала, но чего? Клятву требовалось запечатать! Чем-то необратимым… В древности их скрепляли страхом — своей кровью, жизнью или памятью.
Краем глаза я заметил движение Смородина. Куда это он намылился? К выходу? Неужели так страшно? Ротмистр сделал короткий шаг — и вдруг застыл. Словно прирос к полу, — неподвижнее, чем жена Лота. Он пытался переступить, но ноги не слушались.
— А если нарушу клятву, перед святым ликом данную… Что дальше? Гореть мне в аду? Не настолько я верующий… Пусть меня не станет. Ни здесь, ни там. Пусть всё, что я успел сделать, рассыплется в пыль. Пусть она меня не вспомнит, если вдруг выживет. Пусть я сам себя забуду.
Вот теперь — все по чину. И глаза Богородицы перестали быть острыми ножами, а рука младенца замерла в привычном и приличном жесте, как на всех нормальных иконах. Без «чудинки». Хотя — бывают ли старинные иконы без чудинки?
Смородин за спиной громко выдохнул — кажется, только сейчас понял, что не дышал всё это время.
Я кивнул Богородице с младенцем, как уже хорошим знакомым, и, надевая шляпу, отошел от иконы. Как только я двинулся, Смородин выдохнул снова — уже свободно — и смог шагнуть следом. Но руки его всё ещё заметно дрожали.
Больше тут делать было нечего.
Спутник мой смотрел на меня с подозрением, как один мошенник на другого, более опытного, но молчал, пока мы не перешагнули порог и не оказались во дворе, только тогда он решил спросить:
— Господин Ангел, а скажите мне, «тому, что должно произойти» — это в каком смысле? В том, которое вы знаете из своих ээээ… источников? Или в том, которое сложится, если мы ничего не будем делать?
— Ты это сейчас о чём? — лениво спросил я, щурясь на солнце.
Смородин ошеломленно взглянул на меня. До него дошло.
— Ты… вы сейчас специально?
— Я люблю точные формулировки. Я ж историк, привык к источникам. Надо понимать, о чём именно мы договорились.
— Она тебя слышала… Она слышала всё.
— Ну да. Я сказал ровно то, что сказал. Ни словом, ни делом не буду мешать тому будущему, которое должно наступить и которого никто не может знать. Согласись, чтобы чему-то сознательно мешать или помогать, нужно, как минимум, понимать о чем речь. Нет?
Смородин покачал головой и произнес тихо, опять переходя на «ты»:
— Ты рисковал. Если бы она поняла твой манёвр…
— Значит, не поняла. А может, поняла, но решила, что так тоже честно. Я поклялся честно, без подвоха. Значит, чист.
— Чист… — Смородин фыркнул и окончательно определился с отношением, хлопнув меня по плечу. — Но знаешь, что я тебе скажу? Я когда отойти хотел — не смог. Как будто держал кто. Я, знаешь, не из пугливых, но там… Ты это видел?
— Видел.
— И что это было?
— А ты сам как думаешь?
Он помолчал, потом усмехнулся криво:
— Думаю, что она хотела, чтобы я дослушал. Чтобы свидетель был.
— Для Страшного Суда? — фыркнул я и рассмеялся. Настроение неожиданно пошло вверх, если не прямиком в горние выси, то куда-то в ту сторону. Оснований для этого не было никаких.
А улыбаться хотелось. Шутить, хулиганить, подкалывать ротмистра, которому Господь явил чудо как бы не лично.
Мы вернулись на залитый солнцем монастырский двор и замерли в нерешительности. Тишина стояла такая, что казалась непреодолимым барьером, — только пчелы гудели да поскрипывал колодезный журавль. Где-то здесь была она, мать-игуменья. Но мир обители, разбитый на четкие клетки послушаний, для посторонних закрыт. Суетливые расспросы тут были неуместны, даже оскорбительны.
Я поймал взгляд монахини, той самой, что встречала у ворот. Она, ополаскивая деревянное ведро у колодца, смотрела на нас с немым вопросом: зачем остались?
Способ был один, безотказный, проверенный веками.
— Сестра, — голос прозвучал громче, чем нужно в этой тишине. Монахиня выпрямилась, вытирая мокрые руки о темный передник. — Благодарю за гостеприимство. Икону видели. Место благодатное. Хочу внести посильный вклад на нужды обители.
Она молча кивнула, ожидая продолжения. Обычные богомольцы оставляли медяки у свечного ящика, и этого было достаточно.
— Сумма солидная, — продолжил я, четко выговаривая слова, чтобы не было разночтений. — Тысячу рублей. Желал бы лично передать матери-настоятельнице и обсудить, на что их целесообразнее употребить. На ремонт трапезной или, может, на новую кровлю для больничного корпуса.
Эффект был мгновенным и абсолютным. Сухое, аскетичное лицо монахини изменилось. Не появилось жадности или восторга — нет. Появилось выражение предельной, почти военной собранности. Тысяча рублей для скромного женского монастыря была не просто пожертвованием. Это была нежданная милость, требующая немедленного и высочайшего внимания.
— Пожалуйте, — сказала она. — Прошу проследовать за мной. Матушка игуменья, по счастью, сейчас свободна.
Мы зашагали мимо огорода, к двухэтажному каменному корпусу с зацветшими окнами. Смородин косился на меня с невольным уважением, смешанным с ужасом от названной цифры.
Монахиня приоткрыла тяжелую дверь, пропуская нас в прохладные сени, пахнущие воском и кирпичной сыростью.
— Обождите здесь одну минуту, — сказала она и скрылась за дверью.
Мы остались стоять в полумраке. Из-за стены доносились тихие голоса. Прошла не минута, а меньше. Дверь распахнулась.
— Матушка игуменья вас примет, — объявила монахиня, и отступила, пропуская нас вперед.
Способ сработал безотказно. Двери, закрытые для простых путников, распахнулись для нас. Дело было не в деньгах как таковых, а в языке, который здесь понимали: язык серьезных намерений и дел, а не праздного любопытства. И этот язык, как оказалось, говорил громче любой рекомендательной записки.
А не маловато ли я себе оставил от экспроприации? Может, зря я намудрил со Смородиным? Может, все было проще и бумажный ключ мог открыть и двери гостиной Трубецких? Интересно, дать взятку князю это совсем зашквар, или вполне в берегах, зависит от взятки? Например, жизнь единственной дочери — за знакомство с ней, прокатит?
…Нет, — подсказало мне что-то внутри. И не надейся. Это старое дворянство, принципы, возведенные в абсолют. Воспитание в парадигме, где честь — это жизнь, а жизнь — только возможность эту честь реализовать или потерять.
Достаточно было внимательно почитать дневник Ксении, в том числе и