Происхождение немецкой барочной драмы - Вальтер Беньямин
Даже священная история в немалой степени содействует обращению истории в природу, лежащему в основе аллегоричности. Как бы далеко ни заходили в ее мирском тормозящем истолковании – редко у кого это проявилось в такой мере, как у Зигмунда фон Биркена. Его поэтика приводит «в качестве примеров стихотворений на случай рождения, свадьбы и погребения, похвальных стихов и поздравлений по случаю победы песни, посвященные рождению и смерти Христа, его духовной свадьбе с душой, прославляющие его величие и победу»[428]. Мистическое «вот» превращается в актуальное «сейчас»; символичность карикатурно искажается, превращаясь в аллегоричность. Из событий священной истории удаляется вечное, а остаток – доступная всяким режиссерским поправкам живая картинка. Внутренне она соответствует бесконечно предваряющему, действующему обиняками, сладострастно медлящему барочному формообразованию. Верно заметил Гаузенштейн, что в живописных изображениях апофеоза передний план давался с утрированной реалистичностью, с тем чтобы отдаленные порождения видений были совершенно несомненны. Ударный передний план стремится сосредоточить в себе всю мировую историю, не только чтобы расширить диапазон имманентности и трансцендентности, но и чтобы обеспечить им максимально мыслимую строгость, исключительность и неумолимость. Когда подобным образом и Христа перемещают во временное, обыденное, ненадежное, возникает жест непревзойденной очевидности. Здесь мощно вступает движение «Бури и натиска», указывая, словами Мерка, что «от великого мужа не убудет, если будет известно, что он родился в хлеву и лежал в пеленках между волом и ослом»[429]. И не в последнюю очередь барочной оказывается резкость, несдержанность этого жеста. Там, где символ вбирает в себя человека, на его пути из основания бытия навстречу интенции выскакивает аллегоричность и оглушает ее ударом по голове. Барочной лирике присуще то же движение. В ее стихотворениях «нет поступательного движения, есть набухание изнутри»[430]. Чтобы противостоять погружению, аллегоричности приходится развертываться каждый раз по-новому и каждый раз обескураживая. Символ же, напротив, остается, согласно догадке романтических мифологов, тем же самым, сохраняя постоянство. Какой поразительный контраст между монотонными стихами книг эмблем, между vanitas vanitatum vanitas и деловитостью моды, в которой начиная с середины столетия идет стремительная смена одного другим! Аллегории устаревают, потому что в их сущность входит поразительность. Если предмет становится под взглядом меланхолии аллегоричным, если она превращает его в источник жизни, если он остается мертвым, но обеспеченным принадлежностью к вечности, то он оказывается полностью отданным на милость аллегористу. Это значит: с этого момента он совсем не в состоянии излучать какое-либо значение, какой-либо смысл; от значения ему достанется только то, чем его наделит аллегорист. Он вкладывает смысл внутрь предмета и опускает его вниз: это обстоятельство носит не психологический, а онтологический характер. В его руках вещь становится чем-то иным, с ее помощью речь идет о чем-то ином, она становится для него ключом к области скрытого знания, эмблемой которого он ее считает. В этом состоит сходство аллегории с письмом. Аллегория – схема, в качестве этой схемы – предмет знания, и притом неотъемлемого, а потому фиксированный: фиксированный образ и фиксированный знак одновременно. Барочный идеал знания – создание книгохранилищ, – памятником которого были огромные читальные залы, воплощается в иероглифическом письме. Почти так же как в китайских иероглифах, подобное изображение является знаком не только того, что надлежит знать, но и самого достойного знания предмета. И относительно этой черты аллегория тоже начала сознавать себя вместе с романтизмом. В особенности к этому причастен Баадер. В своей работе «О влиянии знаков мысли на ее порождение и формирование» он пишет: «Как известно, только от нас зависит, используем ли мы какой-либо природный предмет в качестве конвенционального знака мысли, как это можно наблюдать в символическом и иероглифическом письме, и этот предмет лишь приобретает новый характер, поскольку мы стремимся сообщить через него не его природные свойства, а те, которыми мы его в некотором роде наделили»[431]. Соответствующий комментарий содержит примечание к этому месту: «Не лишено основания то, что всё, что мы видим во внешней природе, уже есть для нас письмо, а значит, некий язык знаков, у которого, правда, отсутствует существенная черта: произношение, которое должно быть дано человеку из какого-то другого источника»[432]. «Из другого источника» и выхватывает их аллегорист и не избегает